— У нас появился новый друг, — заметил я, неторопливо шагая рядом с Моной по улице.
— Он прямо влюбился в тебя, — сказала Мона.
— Похож на славного пса, который ждет, чтобы его погладили ипотрепали за ухом.
— Он, наверное, очень одинок.
— Кажется, он говорил, что играет на скрипке?
— Да, — ответила Мона. — Помнишь, он еще упоминал, что раз в неделю у него дома собирается струнный квартет? Или собирался?
— Помню. Как все-таки евреи любят скрипку!
— Мне кажется, он думает, что в тебе все-таки есть капелька еврейской крови, Вэл.
— Кто его знает! Может, и есть. Во всяком случае, стесняться этого не стал бы.
Воцарилось неловкое молчание.
— Поверь, в моих словах не было никакого намека, — сказал я наконец.
— Я знаю, — отозвалась Мона. — Не бери в голову.
— Еще они здорово играют в шахматы. — Я говорил как бы сам с собой. — И любят делать подарки, ты заметила?
— Может, сменим тему?
— Как хочешь! Извини. Мне они просто нравятся. Не знаю почему, но когда я знакомлюсь с настоящим евреем, мне кажется, что я дома.
— Просто они сердечные и великодушные — как и ты, — сказала Мона.
— А я думаю, потому, что они древний народ.
— Тебе надо было родиться в другой стране, Вэл. Не в Америке. Ты находишь общий язык со всеми, кроме своих соплеменников. Ты отщепенец, Вэл.
— А ты? Ты тоже не очень уютно себя здесь чувствуешь.
— Это правда, — ответила она. — Заканчивай поскорее роман и сбежим отсюда. Мне все равно, куда мы поедем, но сначала ты должен увидеть Париж.
— Согласен! Но мне хочется повидать и другие города… Рим, Будапешт, Мадрид, Вену, Константинополь. И в твоей Буковине побывать хочется. А еще в России… в Москве, Петербурге, Нижнем Новгороде… Представь, пройтись по Невскому проспекту… там, где ходил сам Достоевский! О таком можно только мечтать!
— Все в наших руках, Вэл. Мы можем ехать куда хотим… никто нам не помешает.
— Ты правда так думаешь?
— Не думаю, а знаю. — И вдруг, повинуясь внезапному порыву, выпалила: — Интересно, где сейчас Стася?
— А ты не знаешь?
— Конечно, не знаю. С тех пор как вернулась в Америку, не получала от нее ни строчки.
— Не переживай. В конце концов она объявится. В один прекрасный день будет стоять на твоем пороге как миленькая!
— В Европе она стала совсем другой.
— В каком смысле?
— Даже не знаю. Просто другой. Более нормальной, что ли. Ей нравились определенные мужчины. Вроде того австрийца, о котором я тебе рассказывала. Она считает его благородным, внимательным и терпимым.
— Как ты думаешь, у них что-нибудь было?
— Кто знает? Они ни на минуту не разлучались, словно были влюблены друг в друга по уши.
— Словно? Как это понять?
Мона заколебалась, а затем произнесла пылко, будто эта мысль причиняла ей боль:
— Женщина не может влюбиться в такого мужчину! Ни одна! Он заискивал перед ней, полностью покорился ее воле. И ей это нравилось. Возможно, с ним она почувствовала себя женщиной.
— Не похоже на Стасю, — сказал я. — Ты думаешь, можно до такой степени измениться?
— Не знаю, что и думать, Вэл. Мне просто грустно. Я потеряла близкого друга.
— Чушь! — возразил я. — Друга так просто не потерять.
— По ее словам, у меня слишком развит собственнический инстинкт, слишком…
— Возможно, он проявился в общении с ней.
— Никто не понимает ее лучше, чем я. Мне хотелось только одного — видеть ее счастливой. Счастливой и свободной.
— Так говорят все влюбленные.
— Это выше любви, Вэл. Гораздо выше.
— Что может быть выше любви? Разве любовь не высшая ценность?
— Думаю, у женщин все немного иначе. Мужчинам трудно это понять.
Боясь, как бы наша дискуссия не переросла в спор, я постарался направить ее в другое русло. Пришлось даже притвориться голодным. К моему удивлению, она сказала, что тоже хочет есть.
Мы вернулись в нашу квартиру и устроили целое пиршество — pate de foie gras [69], холодная индейка, салат, — запивая все эти деликатесы отличным мозельским вином. Вдруг я почувствовал неудержимое стремление сесть за машинку и начать наконец писать по-настоящему. Чем был вызван это порыв? Нашим разговором, перспективой путешествия, встреч с удивительными городами… перспективой новой жизни? Или тем, что удалось помешать нашему разговору перерасти в ссору? (Стася — такая деликатная тема.) А может, причиной было знакомство с этим евреем, Сидом Эссеном, всколыхнувшее наследственную память? Или всего лишь удобство нашего жилья, чувство защищенности, уюта, настоящего семейного очага? Когда Мона убирала со стола, я произнес:
— Если б научиться писать, как говоришь… писать, как Горький, Гоголь или Кнут Гамсун.
Она подарила мне взгляд, которым матери смотрят на лежащего у груди ребенка.
— Зачем тебе писать, как они? Пиши, как Миллер, — будет гораздо лучше.
— Если бы я мог так думать! Бог мой! Разве ты не знаешь мою беду? Я — хамелеон. Если восхищаюсь писателем, сразу же начинаю ему подражать. Научиться бы подражать себе!
— Когда ты покажешь те страницы, что уже написал? — спросила Мона. — Мне не терпится их прочитать.
— Скоро, — ответил я.
— Они о нас?
— Думаю, да. А о чем еще я могу писать?
— О чем угодно, Вэл.
— Это ты так думаешь. Ты никогда не осознавала мои реальные возможности. Что ты знаешь о борьбе, что я постоянно веду? Иногда мне кажется, что я потерпел полное поражение. Удивляюсь, почему я вообще решил, что могу писать. А вот всего лишь несколько минут назад я писал как сумасшедший. Разумеется, мысленно. Стоит сесть за машинку, и я сразу становлюсь истуканом. Это удивляет меня. И раздражает. А знаешь ли ты, — продолжал я, — что Гоголь в конце жизни ездил в Палестину? Странный он все же тип, этот Гоголь. Можешь представить, что такой вот сумасшедший русский умирает в Риме? Интересно, а где умру я?
— Что с тобой, Вэл? Что ты несешь? Тебе еще жить и жить — лет восемьдесят, не меньше. Пиши! И не говори о смерти.
Я чувствовал, что обязан сказать ей хоть немного о романе.
— Отгадай, как я назвался в книге.
Она не знала.
— Именем твоего дяди — того, что живет в Вене. Помнится, ты говорила, что он служил в гусарском полку. Почему-то не могу представить его командиром захудалого полка. И евреем тоже. Но он мне симпатичен. Мне нравится все, что ты о нем говорила. Поэтому я и взял его имя.
Молчание.
— Не знаю, как посмотрит на это Папочка, но я хотел бы разгуляться в этом проклятом романе, как пьяный казак. Русь, куда несешься ты? Вперед, вперед, как ветер… Если я хочу оставаться собой, мне нужно потрясать основы. Никогда не напишу книгу, которая устроит издателей. Я и так написал уже слишком много книг-призраков. Понимаешь, что я имею в виду? Миллионы и миллионы слов — и все в голове. Позвякивают там, как золотые безделушки. Я устал их мастерить. И сыт по горло этими лихими кавалерийскими набегами… в ночи. Теперь каждое мое слово будет стрелой, разящей цель. Отравленной стрелой. Ею я поражу книги, писателей, издателей, читателей. Писать на потребу публики — не для меня. Мне хочется писать для сумасшедших — или для ангелов.
Я замолк — пришла в голову мысль, от которой лицо мое зажглось лукавой улыбкой.
— Интересно, что подумала бы паша квартирная хозяйка, услышь она мои слова? Она ведь очень добра к нам. Потому что совсем нас не знает. Разве поверит она тому, что я самый настоящий погромщик? И никогда не узнает, за что я так люблю Сироту и эту проклятую музыку, которая звучит в синагогах! — Я внезапно прервал свою тираду. — А какого черта я приплел сюда Сироту?
— Ты очень возбужден, Вэл. Вставь это в свою книгу. Не трать себя на разговоры!
13
Иногда я могу просидеть за пишущей машинкой несколько часов кряду и не написать ни строчки. Воспламененные какой-нибудь идеей, подчас безумной, мысли мои летят так стремительно, что нет никакой возможности их записать. Как раненый воин, влекомый колесницей, к которой привязан, мчусь я за ними во весь опор.
Справа, на стене, я прикрепил памятки для себя: длинный список околдовавших меня слов, которые намерен использовать в романе, хотя бы их пришлось втискивать туда силой; репродукции картин Уччелло, делла Франческа, Брейгеля, Джотто, Мемлинга; названия книг, откуда кое-что собирался позаимствовать; фразы, надерганные из сочинений любимых авторов — не для того, чтобы цитировать, а затем, чтобы они напоминали мне, как можно по-новому взглянуть на вещи, например: «червь, терзавший ее мочевой пузырь» или «клейкая масса его мозга». В Библии есть специальный указатель, где сообщается, на каких страницах можно найти те или иные «жемчужины». Библия поистине сокровищница. Каждый раз, перечитывая любимые места, я переживаю чувство сродни опьянению. Там есть также постраничный указатель на ряд слов: цветы, птицы, деревья, рептилии, драгоценные камни, яды и т. д. Короче говоря, я вооружился до зубов.
И какой результат? Задумываясь над такими словами, как праксис[70] или, к примеру, плерома, мозг мой бесцельно кружил, как пьяная оса. Я мог мучительно и тщетно пытаться вспомнить имя русского композитора, мистика, теософа, оставившего незавершенным свое величайшее творение [71]. Того, о котором написано: «Этот мессия в стране своего воображения, мечтавший подвести человечество к „последней попытке“, почитавший себя Богом, а все остальное, включая свое тело, собственным творением, мечтавший энергией своей музыки изменить Вселенную, — такой человек умер от нагноившегося прыщика». Я вспомнил его имя. Скрябин. Да, Скрябин мог на много дней выбить меня из колеи. Каждый раз, когда его имя всплывало в моей памяти, я вновь оказывался на Второй авеню, в одном из кафе, среди русских (обычно бывших белогвардейцев) и евреев из России, слушавших, как некий безвестный гений вдохновенно исполняет сонаты, прелюдии и этюды божественного Скрябина. От Скрябина мои мысли переносились к Прокофьеву, и я вспоминал тот вечер, когда впервые услышал его. Было это, помнится, в «Карнеги-холл», я сидел высоко, на балконе, музыка так потрясла меня, что я встал, аплодируя и вопя вместе со всеми