Нексус — страница 43 из 70

— тогда было принято в минуты восторга орать как сумасшедшие, все так и делали, — и был так возбужден, что чуть не свалился с балкона. Прокофьев — высокий, худощавый, в черном фраке — был похож на кого-то из «Drei Groschen Oper» [72] или «Monsieur les Pompes Punchies» [73]. Потом на ум пришел еще один подвижник Люк Рэлстон, ныне покойный, лицо которого напоминало посмертную маску месье Аруе [74]. Люк Рэлстон, мой хороший друг, который, обойдя портных на Пятой авеню и показав каждому образцы импортной шерсти, возвращался домой и пел немецкие Lieder [75] в то время, как его драгоценная матушка, разрушившая жизнь сына своей любовью, готовила для него свиные ножки с кислой капустой и в который раз говорила, какой он у нее замечательный! Его тонкий, хорошо поставленный голос был, к несчастью, слишком слаб, чтобы совладать с мощной музыкой его любимого Гуго Вольфа, произведения которого он постоянно исполнял. Он умер в тридцать три года — говорят, от пневмонии, но нельзя исключить, что из-за разбитого сердца…

Между делом в памяти всплывали и другие полузабытые фигуры — миннезингерши: флейтистки, виолончелистки, пианистки в длинных юбках, вроде той невзрачной исполнительницы, которая вечно включала в программу «Карнавал» Шумана. (Она напоминала Мод — монахиню, ставшую виртуозом.) Вспоминались и другие, длинноволосые и коротко стриженные, — все безупречные, как гаванские сигары. Некоторые, ширококостные и полногрудые, исторгали такие пронзительные вагнеровские вопли, что на люстрах звенели подвески. Другие — прекрасные Джессики, с волосами на прямой пробор, свободно ниспадавшими на плечи: кроткие мадонны (преимущественно еврейки), они еще не привыкли по ночам опустошать холодильник. Были и скрипачки, в длинных юбках, иногда левши, среди них часто попадались рыжеволосые, их грудь со временем принимала вогнутую форму лука…

Все это могло прийти на ум от одного взгляда на какое-нибудь слово. Или на картину. Или на книгу. Иногда поток ассоциаций вызывало название вроде «Сердца тьмы» или «Под осенней звездой». Задумываешься. Как же начинается эта замечательная книга? Заглядываешь в нее, читаешь несколько страниц и откладываешь. Подражать невозможно. Ничего не получится. А как там у меня? Перечитываю начальные страницы. Как слабо, просто ужасно! Что-то падает с моего стола. Лезу посмотреть. Там, стоя на четвереньках, замечаю трещину в полу. Она что-то напоминает мне. Что? Какое-то время продолжаю стоять в позе овцы, дожидающейся случки. В голове бродят мысли, одни сменяют другие. Хватаю блокнот и записываю несколько слов. Мысли одолевают, захлестывают. (Кстати, то, что упало со стола, оказалось спичечным коробком.) Как вставить их в роман? Всегда одна и та же проблема. Вспоминаю «Двенадцать мужчин» [76]. Если бы и мне удалось где-нибудь достичь той теплоты, нежности и энтузиазма, какие есть в главе о Поле Дресслере! Но я не Драйзер. И у меня нет брата Пола. Берега Уобаша далеко. Много дальше, чем Москва, или Кронштадт, или теплый, такой романтический Крым. Почему?

Россия, куда ты ведешь нас? Вперед! Эх, кони, кони!

Я думаю о Горьком, работавшем помощником пекаря, вижу его запачканное мукой лицо и крупного, тучного крестьянина (в ночной рубашке), валяющегося в грязи со своими любимыми свиньями. Мои университеты. Университет жизни. Горький: мать, отец, друг, милый сердцу бродяга, который, даже странствуя, плача, мочась, молясь или сквернословя, продолжал творить. Горький, писавший кровью сердца. Писатель точный, как солнечные часы.

А всего лишь посмотрел на название…

Так, подобно фортепианному концерту для левой руки, пробегал день. Хорошо, если после всех приступов отчаяния и вдохновения на столе лежали одна-две новых страницы. Сочинительство! Все равно что вырывать из земли ядовитый сумах. Или искать корень мандрагоры.

Когда Мона спрашивала меня: «Ну как там продвигается роман, Вэл?» — мне хотелось упасть лицом на стол и зарыдать.

— Не насилуй себя, Вэл!

Но я насиловал, вымучивая из себя слова, пока силы не покидали меня. Часто именно в тот момент, когда Мона звала меня есть, приходило вдохновение. Что за черт! Ладно, может, продолжу после обеда. Или когда она заснет. Манана.

За столом я говорил о работе, словно второй Александр Дюма или Бальзак. Всегда — о том, что собираюсь сделать, никогда — о том, что уже написал. Что касается всего неуловимого, смутного, еще не рожденного, то в этом я гений.

— А как ты провела день? — спрашиваю я иногда. — Как он у тебя сложился? — (Спрашиваю больше для того, чтобы отвлечься от обуревавших меня демонов — я и так знал, что она скажет.)

Я слушаю ее одним ухом, а сам вижу Папочку, который терпеливо, как верный пес, ждет косточку. Будет ли на ней мясо? Не подавится ли? И в очередной раз напоминаю себе, что на самом деле Папочка ждет не обещанные страницы, а более лакомый кусочек — ее самое. Литературные беседы на какое-то время его удовлетворят. Ведь во время них она так чудно выглядит, к тому же прекрасно одета — в те восхитительные платья, которые он заставляет ее покупать, — и охотно принимает остальные подарки и услуги. Короче говоря, он будет ждать, пока она обращается с ним как с человеком. И не стыдится повсюду сопровождать его. (Неужели он действительно думает, что похож на жабу?) Полузакрыв глаза, я вижу, как он ждет ее — на улице, в вестибюле модного отеля или в каком-то иностранном кафе (в другом воплощении) вроде «Цум Хиддигейгей». В моем представлении Он всегда одет как джентльмен, иногда в коротких гетрах и с тростью, иногда — без них. Миллионер, стремящийся остаться незамеченным, торговец пушниной или биржевой маклер, но не из породы хищников, а из тех богатых людей, что ценят и радости жизни — не только всемогущий доллар. Когда-то играл на скрипке. Безусловно, человек со вкусом. Не тупица. Возможно, обычный человек, но не посредственность. Выделяется своей скромностью. Может быть, владеет землями, засеянными бахчевыми культурами. И живет с больной женой, которую не хочет огорчать. («Взгляни, дорогая, что я тебе принес! Финскую селедку, копченую лососину и баночку с маринованными оленьими рожками из далекой страны, где живут северные олени».)

И, читая первые страницы книги, не восклицал ли этот жалкий миллионер: «А! Я чую крысу!» Или, давая отдых своим железным мозгам, не шептал ли, погружаясь в сон: «Ну и чушь! Вроде средневековых бредней!»

А что подумала бы наша квартирная хозяйка, милейшая миссис Сколски, взглянув на те же страницы? Писала бы кипятком от удовольствия? Услышала бы музыку там, где происходят всего лишь сейсмографические толчки? (Я так и вижу, как она спешит в синагогу.) Когда-нибудь нам все-таки придется поговорить о литературе. А там — либо струдели и Сирота будут продолжать меня радовать, либо меня ждет гаррота. Жаль, я не умею говорить на идиш.

— Зови меня Реб! — сказал на прощание Сид Эссен.

Какая изощренная пытка это сочинительство! Фантазии безумца, чередующиеся с приступами удушья и тем, что шведы зовут mardrommen[77].Приземленные образы, увенчанные диадемами. Архитектура барокко. Логарифмы Каббалы. Мезуза [78] и молитвенные мельницы. Зловещие предсказания. («Да не взглянет никто благосклонно на этого мужчину», — сказал мистик.) Небеса цвета позеленевшей меди с кружевной филигранью, спицы зонтика, похабные надписи. Валаамова ослица, вылизывающая зад. Доносчики, несущие всякий бред. Свинья в течке…

И всему этому начало положила она, сказав, что «это мой шанс».

Иногда я пускался в плавание торжественно — на раздутых черных парусах. А потом все опять шло как попало. И так страница за страницей. Множество страниц. И ни одна не ложилась в роман. И даже в «Книгу вечной тоски» не ложилась. Перечитывая эти страницы, я словно видел старинную гравюру: комната в средневековом жилище, старуха, сидящая на горшке, стоящий рядом врач с раскаленными щипцами, мышь, крадущаяся к кусочку сыра в углу, под распятием. Дно жизни, так сказать. Глава из истории вечного страдания. Похоть, бессонница и обжорство в позах трех граций. Написанные ртутью, эфиром и перманганатом калия.

А на следующий день я ощущал в руке ловкость преступной длани Борджиа. Избрав технику стаккато, я слепо подражал саркастическому перу гибеллинов. Или паясничал, как шут, развлекающий скудоумного монарха.

Еще один день — и вновь перемена: я превращаюсь в четвероногого: цоканье копыт, сгустки мокроты, фырканье, звук испускаемых газов. Мощный жеребец (эх!) мчится по замерзшему озеру с зарядом взрывчатки в животе. Сама бравада, если так можно выразиться.

И вдруг, словно после промчавшегося урагана, повествование начинает литься как песня — спокойно, ровно и светло. Как пение «Бхагавад Гиты». Монах в оранжевом халате возносит хвалу Творцу. Не писатель больше. Святой. Святой из Совета старейшин. Храни Господь автора! (Нет ли здесь Давида?)

Как прекрасно писать так, словно орган играет посреди озера!

Накидывайтесь на меня вы, посредственности! Кусайте, пока у меня есть силы!

Я не стал с ходу звать его Ребом. Не мог. Всегда мистер Эссен — только так. А он звал меня «мистер Миллер». Но услышь кто-нибудь, как мы беседуем, решил бы, что мы знаем друг друга всю жизнь.

Вот это я и пытался объяснить Моне однажды вечером, лежа на диване. Вечер был теплый, и нам было приятно и легко вдвоем. Рядом со мной стоял прохладительный напиток, перед глазами маячила Мона в коротком китайском халатике — все это создавало настроение, при котором хотелось говорить. (К тому же я написал за этот день несколько удачных страниц.)