и мои выпрашивания, мои стенания! Если бы некий Высший голос снизошел тогда до меня и сказал: „Все бесполезно, ты не подходишь ей“. Возможно, я и оставил бы свои мечты и обратил взор на другую. Или, на худой конец, проклял Бога, даровавшего мне такую судьбу.
Бедный Марко! Он молил не об ответной любви, а всего лишь о позволении любить. Вынужденный сочинять анекдоты в то время как сердце его разрывалось от боли. Как ты страдал, сколько терпел, несчастный Марко! Теперь ты можешь взирать на нее — с высоты. Можешь лицезреть ее и днем и ночью. В жизни она не хотела знать тебя таким, каким ты был, теперь ты по крайней мере видишь ее в истинном свете. В твоем тщедушном теле было слишком большое сердце. Даже Джиневра не была достойна той любви, которую внушала. Но поступь королевы так легка — даже когда она, походя, давит букашку…»
Стол был накрыт, меня ждал ужин. Мона была в необычно хорошем настроении.
— Как поездка? Ты доволен? — воскликнула она, обвивая меня руками.
От моего взгляда не укрылись цветы в вазе и бутылка вина, стоящая у моей тарелки. Любимое вино Наполеона, это его он пил, находясь в заточении на Святой Елене.
— Это как же понимать? — спросил я.
Мона вся сияла.
— Папочка прочитал первые пять — десять страниц и нашел их великолепными. Он — в восторге.
— Вот как? Расскажи подробнее. Что именно он сказал?
Мона сама была так взволнована, что помнила далеко не все. Мы сели за стол.
— Давай поедим, — сказал я. — Потом вспомнишь.
— Да, вот еще!… — воскликнула Мона. — Он сказал, что эта проза напомнила ему раннего Мелвилла… и Драйзера.
Я поперхнулся.
— Да, и еще Лафкадио Хирна.
— Как? Папочка и его знает?
— Я же говорила тебе, Вэл, он много читает.
— А ты не думаешь, что он тебя разыгрывает?
— Нет, что ты! Он говорил очень серьезно. Папочка заинтригован, поверь мне!
Я отпил вина.
— Это подарок Папочки?
— Нет, я сама купила.
— Тебе известно, что это любимое вино Наполеона?
— Мне об этом сказал продавец.
Я сделал большой глоток.
— Ну и как?
— Ничего лучшего не пил. Неужели Наполеону подавали такое вино каждый день? Ну и везунчик!
— Вэл, — сказала Мона, — тебе следует меня натаскать, чтобы я могла ответить на вопросы Папочки.
— Я думал, ты и так все знаешь.
— Сегодня он вздумал обсуждать со мной грамматику и риторику. А я в этом ни бум-бум.
— Честно говоря, я тоже. Ты ведь училась в колледже, разве не так? Выпускница Уэлсли должна в этом разбираться…
— Я не училась в колледже.
— А говорила, училась.
— Может, и говорила, когда познакомилась с тобой. Хотела произвести впечатление.
— Черт возьми! Да мне плевать на это! По мне — хоть и начальную школу не кончай. У меня нет особого преклонения перед образованием. Все эти грамматики и риторики гроша ломаного не стоят. Чем меньше в них разбираешься, тем лучше. Особенно если ты писатель.
— А если он найдет ошибки — что тогда?
— Скажи: «Возможно, вы правы. Я подумаю над этим». Или лучше так: «А как бы сказали вы?» Тем самым ты как бы переходишь в наступательную позицию.
— Иногда мне хочется, чтобы на моем месте оказался ты.
— Мне хочется того же. Тогда я бы точно знал, насколько искренен мерзавец.
Мона оставила мою грубость без внимания.
— Сегодня он завел разговор о Европе, — сказала она. — Словно прочел мои мысли. Упомянул об американских писателях — тех, что жили и учились за границей. Он считает, что очень важно пожить в той атмосфере — она питает дух.
— А что еще он сказал?
Мона мгновение колебалась, а потом произнесла:
— Сказал, что, если я напишу роман, он даст мне деньги на год-два жизни в Европе.
— Замечательно, — отозвался я. — А как же больная мать? Другими словами — я.
Оказывается, Мона и это предусмотрела.
— Придется, видимо, ее похоронить.
По словам Моны, того, что отвалит Папочка, хватит на нас обоих. Папочка очень щедр.
— Видишь, я не ошиблась в нем. Не хочу подгонять тебя, но…
— Хочешь, чтобы я поспешил с книгой?
— Да. Сколько тебе потребуется времени? Как ты думаешь?
Я не имел ни малейшего представления, о чем ей и сказал.
— Месяца три?
— Не знаю.
— Ты хоть представляешь, о чем писать дальше?
— Еще нет.
— Тебя это тревожит?
— Конечно. Но что я могу поделать? Стараюсь изо всех сил, быстрее писать не могу.
— Не сорвешься?
— Если сорвусь, то немного отдышусь и продолжу дистанцию. Во всяком случае, надеюсь на это.
— Ты ведь тоже хочешь в Европу?
Некоторое время я смотрел на нее, ничего не говоря.
— Хочу ли я в Европу? Пойми, женщина, я хочу увидеть весь мир… Побывать в Азии, Африке, Австралии, Перу, Мексике, Сиаме, Аравии, на Яве и Борнео… и Тибет хочу увидеть, и Китай. Если мы только стронемся с места, то я никогда больше не вернусь сюда. Хочу забыть, что я здесь родился. Хочу пребывать в вечном движении, скитаться, блуждать по свету. Хочу исколесить все дороги…
— А когда будешь писать?
— По пути.
— Ты мечтатель, Вэл.
— Конечно. Но я активный мечтатель. А это совсем другое дело.
Подумав, я прибавил:
— Мы все мечтатели, только некоторые из нас просыпаются чуть пораньше, чтобы занести на бумагу несколько слов. Конечно, я хочу писать. Но я не считаю, что все должно к этому сводиться. Как бы тебе объяснить? Сочинительство сродни некой эманации, выделяемой во сне. И сколь бы ни была она изысканна, жизнь все-таки важнее. Жизнь — это перемены, движение, поиски… дорога в неизведанное. Мало кто из людей может сказать в конце пути: «Я жил!» Поэтому и нужны книги, чтобы люди проживали хотя бы чужую жизнь. Но самому писателю такое не пристало…
Мона перебила меня:
— Слушаю тебя, Вэл, и понимаю, что ты хотел бы прожить тысячу жизней. Тебя грызет вечная неудовлетворенность — жизнью, собой, да почти всем. Ты — монгол. Твой дом — степи Центральной Азии.
Разговор постепенно захватывал меня.
— Одна из причин моей несобранности, разбросанности — в том, что во мне всего понемногу, — сказал я. — Могу представить себя живущим в любое время и везде буду чувствовать себя как дома. Читая о Возрождении, я ощущаю себя человеком Возрождения, читая об одной из китайских династий, ощущаю себя китайцем той поры. Любая раса, любая эпоха, любой народ — египтяне, ацтеки, индусы или халдеи — все одинаково интересны мне, каждый мир богат и ярок, его тайнам и чудесам нет числа. Чего мне не хватает — так это мира, созданного для человека, мира, который соответствовал бы его думам, мечтам и желаниям. Что раздражает меня в нашей жизни — американском существовании, так это то, что мы убиваем все, к чему прикоснемся. Монголы и гунны — рыцари по сравнению с нами. Чудовищная, пустая, бесплодная страна! Я смотрю на соотечественников глазами своих предков и вижу фальшивых, заплесневелых в предрассудках людей…
Я взял бутылку джеври-шамбертена и наполнил бокалы. Вина было как раз на хороший глоток.
— За Наполеона! — произнес я тост. — За человека, прожившего действительно полную жизнь!
— Иногда, когда ты говоришь об Америке, Вэл, ты пугаешь меня. Неужели ты так сильно ненавидишь эту страну?
— Может быть, это любовь? — предположил я. — Любовь-ненависть? Я и сам не знаю.
— Надеюсь, эти мысли не войдут в книгу.
— Не волнуйся. Роман будет так же слабо связан с реальностью, как и страна, где он зародился. Мне не придется говорить: «Любое сходство героев романа с живыми людьми является случайным» или что-то еще, что обычно предваряет книги. Никто никого ни в ком не узнает, включая самого автора. Хорошо, что роман выйдет под твоим именем. А что, если он станет бестселлером? Вот будет смешно! И репортеры гуртом повалят к тебе, чтобы взять интервью.
Эта мысль привела Мону в ужас. Она не сочла ее смешной.
— Только что ты назвала меня мечтателем. Позволь зачитать тебе отрывок, он невелик, из «Холмов Мечтаний» [82]. Прочти как-нибудь всю книгу — это действительно мечта.
Сняв книгу с полки, я открыл ее на нужном месте.
— Мейчен здесь пишет о «Лисидас» Мильтона, объясняя, почему, на его взгляд, это произведение — высший образец литературы. Дальше он говорит вот что: «Литература — это эмоционально насыщенный вид искусства, который при помощи слов вызывает у читателя изысканные образы». И вот… сразу же вслед за этим: «Но это еще не все; помимо развивающейся по законам логики мысли, которая часто является помехой — досадная, но неизбежная закономерность, помимо ощущений восхитительных и приятных, помимо всего этого, настоящая литература дарит нашей душе некие неопределенные, невыразимые словами ощущения. Подобно химику, вдруг обнаруживающему при опытах в миксере или тигеле неизвестные элементы, подобно тем, кто считает наш материальный мир лишь тонкой оболочкой нематериальной вселенной, так и тот, кто читает прекрасную прозу или стихи, переживает нечто такое, что нельзя выразить в словах, это неподвластно логике здравого смысла и похоже — хотя и не равноценно — на чувственное наслаждение. Мир, воссоздаваемый таким образом, — это мир грез, в таком мире мы иногда живем в детстве, он неожиданно возникает и так же неожиданно исчезает, этот мир неподвластен анализу, недоступен ни для интеллекта, ни для чувств…»
— Как прекрасно, — сказала Мона, когда я отложил книгу. — И все же не старайся подражать ему. Пусть Артур Мейчен пишет так. А ты пиши по-своему.
Я снова сел за стол. Рядом с моим кофе теперь стояла бутылка шартреза. Налив в чашку немного зеленовато-желтой жидкости, я сказал:
— Только одного не хватает для полного счастья: гарема.
— Шартрез подарил Папочка. Уж очень ему понравилось начало романа.
— Надеюсь, он одобрит и следующие пятьдесят страниц.
— Ты пишешь не для него, Вэл. А для нас.
— Конечно, — сказал я. — Но иногда про это забываешь.