ем, я все равно тебе благодарен, ты тогда предложил, и я подумал, что…
Никольский поднял лицо, и Арон замолк. Они глядели друг другу в глаза.
— …и н-н… н-ну это ладно все, Арон… н-неважно… привез я Дануту…
Он сразу не понял. Потом понял. И опять не понял. И понял — не понял, не понял — понял —
— ты — ее — привез…?
Отвратительно, что лицо напротив снова выглядит уверенно и твердо — рука вскинулась, пальцы впились в чужое запястье.
— ты-ы… ее — о-о…?
— Да. Отпусти.
— Ты-ы?!..
— Отпусти же, наконец, — зашипел Никольский, крутанул внезапно своею кистью, и обе сцепившиеся руки грохнули об доску стола. Покатился стакан, чья-то пуговица запрыгала рядом.
— Не хулиганьте, эй, мужики! — визгливо выкрикнула буфетчица.
Арон весь дрожал.
— Пошли отсюда, — сказал он глухо.
— Ну нет, старик. — Никольский деланно ухмыльнулся. — За пиво я платил, и я его допью. И тебе советую. А также советую послушать, что я скажу. Морду друг другу набить мы успеем.
Никольский встал, пошел к буфетной стойке и, вернувшись с тряпкой, аккуратно вытер пузырчатую лужу на столе. Он даже сменил стаканы. Вытер платком руки, налил обоим и рассчитанными глотками отпил. Финкельмайер смотрел и пытался решить, ненавидит ли он Никольского? Или он привязан к нему, как… как к старшему брату, которого младший и ненавидит, потому что — младший и потому, что — любит где-то в глубине души?
где-то он его любит
где-то он немного подлец
где-то он странный
Никольский говорил, глядя в сторону и с интонацией делового равнодушия. Было похоже На скучную речь, заранее написанную и выученную наизусть: от Галочки я узнал, что ее… я пошел к ней домой, и она рассказала, что… я сказал ей, что… и я подумал, что единственный выход, это… конечно, она не согласилась, и я сказал, что… на следующий день я пришел, и она решила, что…
— Позвонил бы, — тихо сказал Финкельмайер.
— Слушай, Арон, ну зачем? — легко отозвался на человеческий тон Никольский. — Ну, терзался бы ты, или, хуже того, примчался бы, — а толку-то? Скажи, надо было ее вызволять? Говори прямо, надо или нет?
— Надо, — устало кивнул Финкельмайер.
— А как? Как иначе? Ты бы развелся? Вот так, сразу, сейчас? Скажи, скажи? — Никольский разволновался.
— Не надо меня припирать… к стенке, в угол, — сказал Финкельмайер моляще. Себя он чувствовал слабым, а Никольского — сильным человеком, и ощущение этого было постыдно.
— Не припираю вовсе, прости, — Никольский вкладывал в свои слова старательную ласковость. — Вот глупо, идиотизм это… говорить тебе… я, понимаешь, не тронул — вот (он сжал пальцы щепотью, как для того, чтобы крест сотворить) — ни на столько, понимаешь? и не трону. Хотя она такая… сам знаешь, лучше меня. Ты чувствуй себя спокойно… с нею. Ее надо прописать. Я же это могу, у меня квартира, все легко устраивается. А там — ваше дело. Как она решит, как ты решишь. Ваше дело, я ж говорю. Развестись —не проблема, все сделаем в любой момент. Пусть пропишется сперва, поживет спокойно. А там — ваше дело.
— Поедет в Литву. — Финкельмайер махнул рукой.
— Ваше дело, — заладил Никольский одно и то же. — Квартиру тебе могу отдать, могу ей отдать, хотите — вместе там, черт бы вас подрал, живите. Я устроюсь.
— Где?
— У Веры.
Финкельмайер с грустью посмотрел на Никольского и почувствовал уже, что если сам он, Арон, по-прежнему остается очень слабым человеком, то и Леонида теперь не воспринимает очень уж сильным, разве чуточку сильнее себя… Вот оно что!.. Значит, и тогда, в парке, он думал, что у Веры, вот оно что… Значит, я верно догадывался!
— У Веры, видишь ли… — Финкельмайер набрал воздуху, но это не помогло ему продолжить свою фразу.
— Так что, так что, я правильно, значит, понял, — Леопольд, верно? — поспешно спросил Никольский.
Воздух с таким сипением вышел из гортани Финкельмайера, как будто на его адамово яблоко надавили. Но кадык продолжал торчать и судорожно двигаться над расстегнутым воротом.
— К лучшему, к лучшему! — проговорил, дважды отталкивая что-то от себя, Никольский и мрачно посмотрел в далекий угол. Ну точь-в-точь Царь Борис, кричавший «чур меня, чур!» — К лучшему, к лучшему! Я всюду опоздал немного, не находишь? — Никольский захохотал сардонически. Он хоронил свои надежды. Перед ним разверзлась глубокая яма, а возможно, и две ямы разверзлись! — и веселые гробокопатели с размаху, за руки и за ноги, бросали туда — раз —два-а, взяли! — и еще-о-о взяли! — и быстро, лопата за лопатой, забрасывали землей, и матерились громко, а из могил неслись еще женские крики — ду-ше-раз-ди-ра-ю-ще! — Каждый человек без различия пола, возраста и национального происхождения имеет право на любовь и на тихое счастье, ты не находишь, Арон? Кроме, разумеется, меня.
— Кроме меня! — добавил Арон, готовый жалостливо-обнесчастневшего, обнищавшего обнять, облобызать, обласкать, обплакать, облапить, облплпн —
— Сволочь, не ной, у тебя Данута, я же тебе ее привез, что тебе надо еще?!
— Не мне, не мне, мне не при…
— Что-что?!
— Уже недолго. Уйдет, уедет. Расправит крылышки, улетит.
— Полетит лебедушка за красным солнышком… Послушай, разведись и…?
— Нет. Это — нет.
— Ну и дурак.
Никольский вздохнул. Может быть, — несколько облегченно. Может быть, фантом надежды избег могильной участи и маячил еще за оградой кладбища?
— На! ключ! — Никольский звякнул ключом о стол. —У нее тоже есть.
— А ты?
— Я — где ночевал сегодня: у тетки. Я же тебе говорил: добрая тетушка из сказки. Бабушка у Красной шапочки. Отсюда в двух шагах, за «Пекином». Двухэтажная кирпичная коммуналка, бывший лабаз. Она меня обожает. Потому что сын у нее, мой двоюродный родственничек, далеко ушел в гору, и мамашу ему оттеля не видать.
— Нет, слушай, ключ возьми.
— Ты с ней не хочешь жить?.. Ну видали идиота?!..
— Хочу, хочу, успокойся… Но пусть она… сама…
— Пусть она сама откроет двери? Пусть. А ключик возьми. На всякий случай. Чтобы у меня не было.
Арон взял ключ и покрутил его перед собой.
— Нет, ты знаешь? — это смешно! Когда ты позвонил, я, знаешь? что вообразил? Что я, может быть, у тебя поживу. Даже если ты врал про тетушку, то с тобой вместе. Я подумал потом, что ты тогда в парке про Веру. Я ведь собирался тебе сказать, что к Вере тебе не следует… не надо рассчитывать, что там Леопольд и… В общем, был бы твоим компаньоном. Ты уходишь на работу с утра, и я весь день на свободе. А вечером — ну мы бы и не мешали друг другу, правда? Я бы и на кухне пристроился спать, правда же? И вот как все обернулось! А?
— Так живи там с ней, какого черта? А-а, свобода, свобода, правильно? — свобода тебе нужна! От денег и начальства, женщин и семьи? Так? Ну-ну… А где же все-таки будешь жить? Эх, горе ты мое злосчастие! Ну, поедем? — Свезу к Дануте? — «Когда-а у вас нету-у тё-о-ти-и…» — загорланил Никольский. Он выучился этой песенке в недавнем байдарочном походе.
— Не хулиганьте, не хулиганьте! — привычно закричала буфетчица.
Но Никольский не обратил на нее внимания, и, пока шли к выходу, — он продолжал орать на все пустое гулкое фойе: «…вам тё-о-ти не-е потеря-ать. А если вы не живе-о-те, вам можно не умира-ать… Когда у вас нет собаки, ее не отравит сосед. Жена не уйдет к другому, если жены у вас нет…»
— Расхулиганились! С пива-то! У-у, мужики! — неслось им вдогонку.
Финкельмайер колебался еще с полмесяца, решая, увольняться ли ему с работы теперь, когда приехала Данута и когда все для него неожиданно усложнилось. Он проводил часы за грустными размышлениями и видел только, что любое событие, стоило лишь задуматься над ним, без конца оборачивалось прямо противоположными сторонами. Разобраться в происходящем он был бессилен. Раньше, собираясь уволиться, Финкельмайер отдавал себе отчет в том, что не сможет часто появляться в Заалайске и видеться с Данутой. Рассчитывал он, правда, сразу же, пока денег много, побывать там разок-другой, и еще рассчитывал на Манакина: скорее всего, та или другая редакция не однажды захочет напечатать стихи первого тонгорского поэта и будет посылать Финкельмайера встречаться с ним. Но вот стараниями Никольского появилась Данута в Москве, и проблема исчезла: Арон может видеть Дануту хоть каждый день. А это была уже другая проблема: какими станут у них отношения здесь? И есть ли у него сейчас право на ее любовь? Там, в Заалайске, когда он перевез Дануту и ее покойную сестру, спасая их от гибели, все выглядело иначе: он был избавителем, защитником, другом, братом и, наконец, мужчиной — просто мужчиной, который по понятиям всего тамошнего окружения у женщины должен быть — хотя бы для того, чтобы любой встречный остерегся хвататься жадной лапой за кофточку и грязными сапогами лазить через порог. Они все равно хватались и лезли, и покоя Дануте не было, и однажды Арон столкнулся с двумя. Когда он был уже избит до полусмерти, и они пытались затолкнуть его в разрытую канаву, ему удалось поднять кусок газовой трубы и из последней, отчаянной мочи с безумною злобой ударить перед собой, по озверелым мордам. Он был вознагражден потом: три дня лежал у Дануты, и на третью ночь, когда он приник благодарно к ее коленям, она не высвободилась, не отошла и впервые осталась с ним. Их затеплившаяся любовь и родилась, наверно, из благодарности, из жалости — кто знает, как перемешаны бывают жалость, любовь, благодарность?.. Одиноким, несчастным, пригревшим и спасшим друг друга — разве не следует им полюбить, чтобы дать благодарности высшее выражение?..
А что ожидало любовь эту здесь, в Москве? Рядом была семья, и он знал, что близость ее будет его самого и Дануту всегда тяготить. И кем она станет — просто любовницей, чтобы его принимать, когда он захочет? — в квартире Никольского! значась женою Никольского, пусть и фиктивной! И он же, Никольский, — это ясно Арону и видно — конечно же, видно! — Дануте, влюблен в нее, и должен Арон признать, что ведет себя Леонид благородно, но до какой это будет поры? И кто ему запретит в любой безумный или рассчитанный миг воспользоваться всем — собственной квартирой, штампо