Да, Гоголь в своих замыслах часто пользовался анекдотами. Однако перекличка приведенного фрагмента из мемуаров Вл. Соллогуба с сюжетом «Коляски» мне представляется натянутой и произвольной, а какое-то сходство если и есть, то оно чисто случайно.
Все дело в том, что повесть «Коляска» разоблачает не столько рассеянность, сколько лживость. Так что случай с графом Виельгорским тут ничего не проясняет.
Чертокуцкий по пьяному делу и в самом деле забывает о данном им обещании. Это так. Но даже если бы он и не забыл об этом и успел бы приготовиться к приходу гостей, ему все равно пришлось бы прятаться от господ офицеров, ведь та чудо-коляска о которой он им рассказал, и та, которую все-таки увидели офицеры, – это фактически две совершенно разные коляски.
Так что автором, собственно, наказывается не рассеянность, а лживость героя. И повесть «Коляска» не о рассеянности, а о посрамлении лжеца. Однако давний комментарий Н. Л. Степанова до сих пор продолжает застилать глаза исследователям Гоголя.
В работе В. Гитина «Коляска» Гоголя отмечены некоторые особенности поэтики анекдота[101]. В ней на материале повести сделаны интересные наблюдения над картинностью и предметностью у Гоголя, но вот о поэтике анекдота, о специфических законах этого жанра и их роли в построении «Коляски» нет буквально ни одного слова. Правда, анекдот о рассеянности Виельгорского Гитин пересказывает[102], да еще сообщает:
К анекдоту у Гоголя была собственная предрасположенность[103].
Вот и все, что сказано о соотношении повести «Коляска» с жанром анекдота. Отмечено, конечно, верно, но слишком поверхностно.
Повесть «Коляска» связана не вообще с анекдотом как таковым, а с его совершенно особой разновидностью – с лживой историей, с кругом анекдотов о лгунах.
Нередко такого рода анекдоты строятся как диалог двух лгунов – лжеца и суперлжеца («карателя лжи»), который разоблачает ложь первого, доводя ее до полнейшего абсурда. Вполне возможны и ситуации, когда надобность в суперлжеце отпадает, так как происходит саморазоблачение лжеца, когда он сам, без чьих-либо посторонних услуг, себя посрамляет.
Так вот Чертокуцкий как раз и есть такой двойной лжец: лжец и суперлжец в одном лице. Подобного типа синтетическим лжецом был в России первой половины XIX века уже упомянутый нами князь Дмитрий Евсеевич Цицианов, «русский Мюнхгаузен»[104]. Правда, Цицианов вовсе не себя посрамлял, он улавливал доверчивых слушателей, которые принимали за чистую монету его «остроумные вымыслы» (слова А. С. Пушкина). Князь Дмитрий Евсеевич поднял в России лживую историю на недосягаемую высоту. Да, главной разносчицей цициановских историй была А. О. Смирнова-Россет, которой «русский Мюнхгаузен» приходился двоюродным дедом.
Но пока возвращаемся к «Коляске».
Рассказ Чертокуцкого о своей чудо-коляске – это мини-цикл самых настоящих анекдотов-небылиц.
Первая микроновелла о коляске строится как реализация метафоры ЛЕГКАЯ КАК ПЕРЫШКО:
– У меня, ваше превосходительство, есть чрезвычайная коляска настоящей венской работы.
– Какая? Та, в которой вы приехали?
– О, нет. Это так, разъездная, собственно для моих поездок, но та… это удивительно, легка как перышко, и когда вы сядете в нее, то просто как бы, с позволения Вашего превосходительства, нянька вас в люльке качала![105]
Между прочим, у Д. Е. Цицианова была знаменитая история о медвежьей шубе, которая была легка как пух, она могла быть уложена в носовой платок и складывалась в карман, летала по воздуху:
…И тут вынимает он из своей курьерской сумки шубу, которая так легка была, что уложилась в виде носового платка[106];
…Когда он явился, Потемкин спросил:
– Где шуба?
– Вот она! – отвечал Цицианов, разжимая кулак[107];
– Вели же открыть сундук.
– Не нужно, она у меня за пазухой.
Удивился князь, шуба полетела как пух, и поймать ее нельзя было[108].
В принципе история о «цициановской шубе» – то же, что и сделанное Чертокуцким описание коляски с его лейтмотивом «легкая как перышко».
Затем следует вторая микроновелла о чудо-коляске. Фактически это целый блок сюжетов, представляющих собой детальное описание чудо-коляски и ее немыслимых преимуществ. Венчает же эту цепочку текстов рассказ о том, что в карман коляски можно и быка поместить (опять-таки тут имеет смысл вспомнить «цициановскую шубу»):
– А уж укладиста как! То есть я, Ваше превосходительство, и не видывал еще такой. Когда я служил, то у меня в ящики помещалось 10 бутылок рому и 20 фунтов табаку; кроме того, со мною еще было около шести мундиров, белье и два чубука, Ваше превосходительство, такие длинные, как, с позволения сказать, солитер, а в карманы можно целого быка поместить[109].
Третья микроновелла сама по себе ничего пикантного как будто не представляет, но она чрезвычайно важна, и в контексте предыдущих воспринимается как подлинная пуанта анекдота.
Чертокуцкий подробнейшим образом говорит о том, как и при каких именно обстоятельствах (игра в карты) он приобрел свою необыкновенную коляску. Этот момент чрезвычайно показателен, ведь настоящий анекдот-небылица завершается пуантирующим псевдообъяснением. Так, в финале анекдота о цициановской шубе рассказывается, каким образом одним мастером, унесшим свой секрет в могилу, медвежья шуба из очень тяжелой превратилась в легкую как пух.
Согласно канону лживую историю надобно было закончить сообщением, доказывающим полную ее достоверность, что как раз и придавало тексту совершенно особую остроту.
Итак, повесть «Коляска» связана не вообще с анекдотом, а именно с анекдотом-небылицей. Поэтому повесть эту без поэтики лживых историй просто не объяснить.
И совсем не исключено, что устное творчество Д. Е. Цицианова могло для Гоголя в пору работы над «Коляской» выступить в роли своего рода посредника, законодателя лживых историй.
В первоначальную редакцию эпилога гоголевской «Шинели» был включен рассказ, который, если рассматривать его обособленно, забыв о проблематике повести и о ее трагически-сентиментальном колорите, вполне может быть соотнесен с традицией мюнхгаузениад:
Все время больной Акакий Акакиевич впадал в поминутный бред: то видел Петровича и заказывал ему сделать шинель с пистолетами, чтобы она могла отстреливать, если еще нападут мошенники, потому что в его комнате везде сидят воры[110].
В окончательном тексте эпилога стреляющей шинели уже нет, но зато взамен появляется вполне эквивалентная история, опять-таки выдержанная в духе анекдота-небылицы, о шинели-капкане:
Явления, одно другого страннее, представлялись ему беспрестанно: то видел он Петровича и заказывал ему сделать шинель с какими-то западнями для воров, которые чудились ему беспрестанно под кроватью[111].
И рассказ о стреляющей шинели, и рассказ о шинели-капкане представляют собой довольно интересный случай, когда берется типичная лживая история и нагружается совсем иной функцией.
Обычно анекдот-небылица гротескно сгущает реальность, а тут он оказывается непосредственной частью реальности. Анекдот-небылица получает свой статус реальности, вводясь в поток бредового сознания.
Как мы видим, возможности анекдота-небылицы Гоголь использовал очень по-разному не только в собственных устных новеллах и не только в сценах, где его герои активно и самозабвенно лгут, но еще и там, где никакой лжи нет и в помине.
Тяготение к особому типу анекдота, безошибочное понимание его внутренних специфических свойств – все это и определило громадный удельный вес лживой истории в творчестве Гоголя.
Писатель не только сам мастерски рассказывал анекдоты-небылицы, не только был обостренно внимателен к ним в быту, – он еще и осознавал анекдот-небылицу как литературный жанр, как высокое искусство. Он знал и тонко чувствовал генезис этого жанра, его поэтику, его особый тематический репертуар.
Пропитывая бред Башмачкина анекдотами-небылицами, вводя в текст повести истории о стреляющей шинели и шинели-капкане, Гоголь работал в рамках определенной жанровой традиции.
Башмачкин никого ведь не обманывал. Он и в самом деле мечтал о стреляющей шинели, которая сама себя сможет защитить и спасти; потому и мечтал, что знал: сам он отстоять свою шинель не способен, – значит, она должна отстоять сама себя. Так не бывает, но так должно быть, раз он слаб и беспомощен. Таким образом, бред Башмачкина через анекдот-небылицу внутренне мотивируется и получает свое психологическое оправдание.
Модель анекдота-небылицы оказывается успешно и эффективно работающей в самых разных контекстах и ситуациях. Для Гоголя такая модель стала поистине универсальной.
Анекдот в драматургии Гоголя: о происхождении пушкинского анекдота в «Ревизоре»
П. А. Вяземский писал в 1836 г.:
Гоголь от избытка веселости часто завирался, и вот чем веселость его прилипчива[112].
Но Гоголь не просто любил привирать и в жизни своей, и в творчестве, – он вообще обостренно чувствовал поэзию лжи, эстетику лжи и изнутри знал законы анекдота-небылицы, в котором подчеркивается невероятность происшествия, выделяется даже, и одновременно аргументируется как совершенно правдоподобное. И вообще этот жанр он ставил чрезвычайно высоко. Так, в «Отрывке из письма, писанного автором вскоре после первого представления «Ревизора» к одному литератору» он заметил: