Неловкий вечер — страница 12 из 39

Иногда моя рука запаздывает, и я касаюсь пальцев Ханны, дотрагиваясь до ее обкусанных ногтей. Они глубоко запрятаны в красной каемке мяса, словно кусочки белого жира в сервелате. Мои собственные ногти в траурной кайме. По словам Ханны, ногти становятся черными, если слишком часто думать о смерти. Я сразу представляю выпученные глаза Тишье, пустоту, что наступила у меня в голове, когда он перестал барахтаться в стакане с водой, а затем удар, разрушительную тишину конца, пустое колесо.

Пока Ханна доедает последний попкорн и рассказывает про новую Барби, которую она хочет, я замечаю, что уже какое-то время держу руки сложенными под одеялом. Возможно, Бог уже полчаса ждет, чтобы я что-то ему сказала. Я расцепляю ладони: безмолвие в нашей деревне – это тоже способ высказаться. У нас нет автоответчиков, вместо них мы используем долгое молчание, молчание, в котором иногда слышно только мычание коров и свист чайников.


– Автокатастрофа или пожар? – спрашиваю я. Лицо Ханны расслабляется, когда она понимает, что я не злюсь и повторяю наш ежедневный ритуал. Ее губы красные и припухшие от соли. Отдавая жертву, ты получаешь что-то большее взамен. Оббе поэтому убил Тишье? Чтобы вернуть Маттиса? Я не хочу думать о своей собственной жертве, с четырьмя лапками, висячими ушами и более чем ста миллионами обонятельных клеток.

– А как они должны загореться?

– Не знаю. Иногда они забывают задувать свечки у окна во двор, – говорю я.

Ханна медленно кивает. Она сомневается в правдоподобности этого объяснения. Я знаю, что захожу слишком далеко, выдумывая, как отец и мать могут закончить свои дни, но чем дальше я захожу, тем меньше вероятность сюрпризов.

– Убийство или рак?

– Рак, – говорю я.

– Спрыгнут с силосной башни или утонут?

– Зачем кому-то прыгать с силосной башни, что за глупость? – спрашивает Ханна.

– Люди так делают, если испытывают слишком много горя. Тогда они откуда-нибудь прыгают.

– Думаю, это глупая затея.

Раньше мне никогда не приходило в голову, что не только смерть застала родителей врасплох, но что и они могут застать врасплох ее. Что можно запланировать Судный день, словно вечеринку на день рождения. Вероятно, это из-за того, что я слышала, что тогда сказала мать, и из-за веревки на чердачной балке. Из-за шарфов, что мать повязывает на шею перед походом в церковь: они у нее разноцветные и только сильнее будут манить ее на чердак. Она повязывает их так туго, что после возвращения из церкви на коже видны следы. Может, она это делает, чтобы держать ноту, когда поет псалом, – они бывают такие высокие, что приходится сжимать ягодицы. Но я говорю сестре:

– Это очень глупая идея, ставлю на сердечный приступ или автокатастрофу, мама ездит очень лихо.

Я быстро кладу в рот последнее зернышко попкорна, что закатилось мне под живот, и высасываю соль до тех пор, пока попкорн не становится безвкусным и мягким на языке. Это напоминает о моменте, когда Оббе заставил меня засунуть в рот мертвого шмеля: тот лежал на подоконнике рядом с маминой жвачкой – перед сном она вынимает жвачку изо рта, скатывает ее в шарик и оставляет затвердевать до следующего утра, потом опять кладет в рот и продолжает жевать. Я положила шмеля в рот, как шарик жвачки. Я сделала это ради стопки соток, Оббе уверял, что мне будет слабо. Я почувствовала на нёбе шерстинки шмеля, а крылья, как стружку миндаля, – на языке. Оббе посчитал до шестидесяти. Я сделала вид, что шмель был сладким как мед, но на самом деле я целую минуту держала во рту смерть.

– У отца есть сердце, как думаешь?

Образ шмеля уступает место грудной клетке отца. Я видела ее сегодня. Было жарко, и он шел по пастбищу среди коров без белой рубахи. У него ровно три волоска на груди. Светлых. Я не могу вообразить сердце за его ребрами, скорее яму для навозной жижи.

– Конечно, – говорю я, – он всегда щедр на пожертвования в церкви.

Ханна кивает и посасывает щеки изнутри. Ее глаза все еще красные от плача. Мы не говорим о Тишье, как мы не говорим о всех вещах, что никогда не забудем. Как навозная яма опорожняется только один раз в год, так и сейчас не время, чтобы изливать свое сердце, хотя я не знаю, когда это время настанет. Я даже не знаю, как это делается. Бабушка иногда говорит, что молитва делает сердце легче, но мое по-прежнему весит триста граммов. Такое же тяжелое, как пакет мясного фарша.

– Знаешь историю Рапунцель? – спрашивает Ханна.

– Конечно, знаю.

– Она – наше решение, – говорит Ханна. Она поворачивается на бок, чтобы посмотреть прямо на меня. В свете моего ночника ее нос похож на опрокинутую парусную лодку. У нее красота, которую редко встретишь, похожая на ее собственные рисунки карандашами: они кривые и косые, но благодаря этому в них есть что-то привлекательное, что-то естественное.

– Ее однажды спасли из башни. Нам тоже нужен спаситель. Кто-то, кто заберет нас из этой дурацкой деревни, от отца и матери, от Оббе, от нас самих.

Я киваю, это хороший план. Вот только мои волосы едва отросли ниже ушей, и потребуются годы, прежде чем я отращу их настолько, чтобы кто-то смог по ним подняться. А еще самая высокая точка у нас во дворе – сеновал, и на него можно просто залезть по лестнице.

– И вытащит тебя из пальто, – продолжает Ханна. Она быстро пробегается липкими пальцами по моим волосам. Я чувствую соленый запах попкорна. Она шевелит пальцами над моей головой, барабанит, как те ползучие создания, что часто толкаются у меня под кожей. Я никогда не прикасаюсь к Ханне, только если она попросит. Мне это просто не приходит в голову. Есть два типа людей: те, кто удерживает, и те, кто отпускает. Я принадлежу к последней категории. Только собирая разные вещи в карманы пальто, я могу удержать воспоминания и человека, сохранить их в безопасности. На резце Ханны – кожура попкорна. Я ей ничего не говорю об этом.

– Но разве мы не можем отправиться туда вдвоем? – спрашиваю я.

– Та сторона, она как винный магазин в деревне: если тебе меньше шестнадцати, зайти не можешь.

Ханна решительно смотрит на меня. Нет смысла ей сейчас противоречить.

– И еще это должен быть мужчина, спасители всегда мужчины.

– Как насчет Бога? Он тоже спаситель, не так ли?

– Бог спасает только утопленников. А ты боишься плавать. Кроме того, – продолжает Ханна, – Бог слишком крепко дружит с отцом. Он ему все расскажет, и мы никогда не сбежим отсюда.

Ханна права. Хотя я не уверена, что хочу, чтобы меня спасали, ведь сначала нужно научиться спасаться самой, но и разочаровывать сестру я не хочу. В ушах стоит крик отца: «Кто оставит народ свой, станет бродягой, оторванным от своего истинного естества». Вот оно, наше истинное естество, или где-то на земле есть другая жизнь, которая так же хорошо подойдет нам, как мое пальто?

– У тебя двадцать четыре часа, чтобы сделать выбор, – говорит Ханна.

– Почему двадцать четыре часа?

– У нас мало времени, от этого зависит наша жизнь.

Она говорит это тем же тоном, который использует, когда мы играем в настольный теннис в сарае и мяч постоянно улетает. Тогда она заявляет: «А теперь по-настоящему». Как будто до этого мы махали ракетками, чтобы распугать навозных мух.

– А что потом? – спрашиваю я.

– Потом начнутся они, – шепчет Ханна.

Я задерживаю дыхание.

– Поцелуи. У Рапунцель были длинные волосы, а у нас есть наши тела. Если хочешь быть спасенной, всегда нужно бросать что-то в бой.

Ханна улыбается. Если бы у меня было зубило, я бы постучала им по ее носу, чтобы он выровнялся. Нужно убирать все, что невольно отвлекает внимание, – так однажды сказал отец, когда я не удержалась и вытащила свои карточки с покемонами из сумки. Он бросил их в камин и сказал: «Никто не может служить двум господам: либо он будет ненавидеть первого и любить второго, либо будет посвящать себя первому и презирать второго…» Он забыл, что мы уже служим двум господам: отцу и Богу. Третий может все усложнить, но об этом мы будем беспокоиться позже.

– Бе. – Я делаю брезгливое лицо.

– Ты не хочешь, чтобы тебя спасли и увезли на ту сторону моста?

– Как назовем наш план? – быстро говорю я.

Ханна на мгновение задумывается.

– Просто План.

Я затягиваю шнурки пальто и чувствую, как воротник сжимается вокруг шеи. Петля с чердачной балки будет ощущаться так же? Я слышу тихий стук из-под письменного стола. Ханна не знает, что у меня две жабы, что кусочек той стороны уже у меня в комнате. Я не думаю, что сейчас стоит говорить ей про них: не хочу, чтобы ей пришла идея выпустить их в озеро и смотреть, как они нырнут вниз головой туда, где исчез Маттис. Касаясь их, я наконец владею чем-то, что могу удержать, хотя они и странные на ощупь. К счастью, Ханна не слышала звуков, ее голова занята Планом.

Под нами слышны шаги. Появляется голова отца, стоящего на лестнице:

– Лежите и раздумываете о своих грехах?

Ханна смеется, а я краснею. Это самая главная разница между нами: она светлая, а я темная и темнею все больше и больше.

– А сейчас – к себе в кровать, Ханна. Завтра в школу.

Отец спускается с лестницы, а я смотрю вниз на верхнюю половину его тела, его голова напоминает шлицевую головку винта. Иногда мне хочется засверлить его в землю, чтобы он мог делать только две вещи: смотреть и слушать, много слушать.

7

Я резко просыпаюсь посреди ночи. Одеяло липнет к телу из-за пота, планеты и небесные тела на потолке, кажется, дают меньше света. Или, может быть, они дают столько же света, но я больше не удовлетворена им, и эффект постепенно ослабевает. Я отбрасываю влажное одеяло и сажусь на край кровати. Тело немедленно начинает дрожать под тонкой тканью пижамной рубашки, сквозняк из-под двери цепляется за мои лодыжки. Я натягиваю одеяло на плечи и думаю о кошмаре, который видела: отец и мать лежали подо льдом, как два замороженных угря, которые мы иногда получаем от фермера Эфертсена завернутыми в «Журнал Реформатора». Отец всегда говорил: «Упакованные в слове Господнем, они вкуснее».