Из окна сарая для засолки сыра я вижу, как мои брат и сестра идут к дальнему коровнику. Они собираются похоронить Тишье среди мертвых цыплят и двух бездомных кошек, а моя задача – отвлекать мать. Отец ничего не заметит, он куда-то уехал на велосипеде. Сказал, что никогда больше не вернется. Это из-за меня, я вчера выключила морозильник из розетки: захотела сделать тост с ветчиной, сыром и кетчупом, но когда закончила, то забыла воткнуть вилку обратно – все бобы, которые отец и мать только-только заморозили, сегодня лежат, мокрые и вялые, на кухонном столе. Зеленые горошины выглядят мрачно, словно сраженные чумой кузнечики. Все усилия насмарку – мы четыре вечера подряд по очереди чистили их: на коленях – поднос для очисток, на земле – два бидона для бобов, чтобы матери осталось только промыть и обдать их кипятком, прежде чем упаковать в пакеты для заморозки. Когда растаявший урожай оказался на столе, отец разрезал полиэтиленовые пакеты хлебным ножом, бросил обмякшие бобы в тачку и высыпал их в кучу компоста.
Затем он сказал, чтобы мы поразмышляли над своим поведением, но мы знали, что он просто должен съездить в профсоюз. Когда он вернулся, то уже забыл, что угрожал уехать навсегда. Многие хотят сбежать, но тот, кто действительно сбегает, редко объявляет об этом, он уходит молча. Но все-таки я волнуюсь, что однажды нам придется отвезти в тачке на компостную кучу отца и мать и что это будет моя вина.
После того как отец уехал, мы положили Тишье в контейнер из-под салата. Ханна написала на крышке фломастером: «никогда не забудем», – Оббе смотрел с каменным лицом. Он ничего не сказал, но все чаще трогал макушку и снова всю ночь бился об изголовье и крутился. Так сильно, что отец обмотал край кровати пленкой с пупырышками. Я продолжала слышать щелканье пупырышек. Время от времени я задаюсь вопросом, не потому ли Оббе в таком раздрае, что его мозги перемешались и все в них перепуталось.
– Не поможешь с творогом? – спрашивает мать.
Я отхожу от окна, волосы все еще влажные после бассейна. Никто не спрашивает, как все прошло, они лишь объявляют – если вспоминают, – что нам надо сделать, а потом забывают спросить о результате. Они не хотят знать, как я нырнула в прорубь. Я все еще жива – больше их ничего не волнует. То, что мы просыпаемся каждый день, и не важно, с каким трудом, – для них достаточное доказательство того, что у нас все хорошо: три волхва вновь садятся в седло, хотя седло давно развалилось, и мы стираем кожу о жесткую шерсть скакунов.
Я пихаю пальцами влажные белые кусочки в форму для сыра, пододвигаю ее к деревянному прессу и прижимаю, чтобы выжать из творога сыворотку. Мать закрывает сычужную крышку. Я снова придавливаю творог. Белые кусочки прилипают к пальцам, я вытираю их о подол пальто.
– Как дела в погребе?
Я не смотрю на мать, но разглядываю цветочное поле на ее переднике. Возможно, она однажды переедет в погреб, найдет себе семью – тех евреев, которые там живут, и будет любить их больше нас. Не знаю, что тогда случится с тремя волхвами: отец не может даже подогреть молоко для кофе, оно вечно выкипает, как же ему удастся поддерживать правильную температуру своих детей?
– Что ты имеешь в виду? – спрашивает мать. Она поворачивается и подходит к зреющим на полках сырам, чтобы перевернуть их. Стоило догадаться, что она не выдаст свой секрет просто так. Так же как и с коровами, нужно быть осторожнее при скрещивании разных пород: мать, вероятно, не хочет, чтобы мы с евреями перепутались, хотя мы и не носим желтую звезду на одежде, и волосы у нас светлые, так что различить нас легко. Может быть, она думает сбежать, покинуть нас. Может быть, поэтому она больше не носит свои очки – так мы все больше отдаляемся от нее.
– Ничего, – говорю я, – но это не твоя вина, как и камень в твоем животе.
– Не говори ерунды, – говорит мать, – и не ковыряйся в носу. Снова хочешь глисты?
Мать крепко хватает меня за руку, ее ногти вновь протыкают ткань моего пальто. Она давно не стригла ногти, замечаю я. У них белые кончики, кое-где желтоватые от рассола. «За что же нам все это?» Я не отвечаю. На некоторые вопросы мать не хочет слышать ответа. Прямо она не говорит, нужно это почувствовать. Ответ делает ее еще более грустной. Она отпускает меня осторожнее, чем схватила. Я думаю о египетской казни, про которую она говорила в ту ночь, когда я сняла своего медведя с веревки для белья. Казни обрушились на Египет, потому что люди хотели перейти на другую сторону моря. Они обрушиваются сюда, потому что нам нельзя перейти на ту сторону озера, хотя мы очень этого хотим. Возможно даже, что, если мы с Ханной уйдем, камень в животе матери станет не таким тяжелым. А еще я всегда могу попросить ветеринара прооперировать ее. Он как-то вскрыл несколько абсцессов у коровы, когда соседка наступила ей на вымя, и бросил содержимое в кучу навоза. Уже через час вороны склевали кровавые комочки.
Позади нас открывается дверь сарая. Мать как раз начала пробовать новый сыр. Она оглядывается и ставит бур для сыра на стол рядом с собой.
– Почему нет кофе? – спрашивает отец.
– Потому что тебя не было, – говорит мать.
– Но я уже вернулся, и уже пятый час.
– Если тебе надо, поставь его сам.
– Знаешь, что мне надо? Уважение в этом доме!
Он выходит из сарая большими шагами, хлопает дверью. Гнев имеет петли, которые нужно смазывать маслом. Мама делает вид, что продолжает заниматься сырами, но затем принимается вздыхать и все же идет готовить кофе. Все здесь – математическая сумма: уважение равно четырем кусочкам сахара и всплеску кофе с молоком. Я быстро засовываю сырный бур в карман пальто к остальным воспоминаниям.
– Баудевейн де Хроут, – прошептала я через несколько часов в темноту и в то место, где, как я думаю, находится ухо Ханны. Долго думать не пришлось. Если есть кто-то, чей голос звучит в моей голове целыми днями, то это он. У меня даже есть фотография Баудевейна в кошельке. Рядом с фотографией моей первой любви: Шурда. На его фото трещины, как и в моем сердце. Они появились, когда я узнала, что он сменял свою любовь ко мне на две карточки с покемонами и печенье за навесом для велосипедов. С тех пор я выливаю на это место в кустах пахту с сиропом из своего стаканчика с динозавром: еще и потому, что мои одноклассники считают, что пахта воняет – им дают с собой питьевой йогурт «Йоки». Почва и растения за навесом стали белыми. Нет, Баудевейн де Хроут кажется мне правильным выбором, потому что тот, кто может так прекрасно петь о любви, наверное, сможет ее спасти. И он нравится родителям. Они не станут возражать, если он нас увезет. Мать раньше постоянно пела его песню «Земля между Маас и Ваал» так громко, что мне иногда казалось, что и она мечтает о других местах. Теперь она слушает лишь «Музыкальную фруктовую корзину» – программу по заявкам слушателей с псалмами, гимнами и духовными песнями.
Мы с Ханной лежим на спине в моей постели, сцепив руки в крендель, рассыпчатый и хрупкий. Одеяло натянуто по пояс: слишком жарко, чтобы накрываться полностью. Я ковыряюсь в носу и засовываю мизинец в рот.
– Гадость, – говорит Ханна. Она вытаскивает свою руку из моей и отодвигается. Видеть мое движение она не могла, но она знает, что я часто заполняю тишину, ковыряясь в носу. Мне так лучше думается: как будто погружение в мысли должно быть выражено физически. Ханна говорит, что от этого ноздри станут слишком широкими, растянутся, как резинка на трусах. Но новые трусы купить можно, а нос – нельзя. Я кладу руку под пальто на живот. Вокруг канцелярской кнопки нарастает парша. Другой рукой я ощупываю лицо Ханны и на мгновение удерживаю между пальцами мочку ее уха: это самое мягкое место человеческого тела. Ханна снова подползает ко мне. Иногда мне это нравится, но чаще нет. Если кто-то стоит или лежит слишком близко, я чувствую, что должна сделать какое-то признание, должна ответить за свое присутствие: я здесь, потому что отец и мать поверили в меня, и я смогла родиться от этой веры. Хотя в последнее время их сомнения усилились, и они уделяют нам меньше внимания: на моей одежде складки, я вся словно скомканный список покупок в мусорном ведре, в ожидании кого-то, кто меня разгладит и снова прочтет.
– Я выбираю мейстера Хэрберта, – говорит Ханна.
Мы делим подушку на двоих. Я отодвигаюсь от нее и представляю, что моя голова свалится с края кровати, в мыслях произойдет перелом, и я смогу убедить Ханну, что мне не нужен спаситель, что я хочу перебраться на ту сторону, подальше отсюда, что нам, может быть, понадобится что-то большее, чем мужчина, что мы не можем просто так сместить Бога, он самый сильный покемон в нашей колоде. Хотя у меня нет других вариантов, как отсюда выбраться.
– Почему Баудевейн? – спрашивает Ханна.
– Почему мейстер Хэрберт?
– Потому что я люблю его.
– Я тоже люблю Баудевейна де Хроута, – говорю я.
Наверное, потому, что он немного похож на отца. Хотя отец блондин, и нос у него меньше, и не может петь так красиво. Он никогда не носит разноцветные блузы, только комбинезон, синюю толстовку, а по воскресеньям – черный костюм с блестящими отворотами. И играет он только на блок-флейте. Каждую субботу и воскресенье по утрам он аккомпанирует, когда мы разучиваем псалом недели, чтобы хорошо выглядеть в школе в понедельник. Каждые несколько куплетов он закрывает указательным пальцем одно из отверстий флейты, как будто знает, что я собьюсь со строчки, которую должна спеть. Иногда я воображаю, что стою и пою не для отца, но для всей деревни, с голоском нежным, как масло, и чистым, как у дрозда, дрозда, упавшего в масло, все они обожают меня, дочь Мюлдеров. Пронзительный, фальшивый звук флейты бьет в мои барабанные перепонки.
– Нужно знать, где живет спаситель. Это условие, – говорит Ханна. Она перевешивается через меня и включает ночник. Глаза должны привыкнуть к свету, словно вещам в комнате нужно мгновенно привести себя в форму, пригладить себя и встать абсолютно неподвижно, чтобы соответствовать моему представлению о них. Немного похоже на то, как мать вздрагивает, если мы входим в спальню, когда она полуодета. Словно она боится, что больше не соответствует нашему представлению о ней, и каждое утро должна украшать себя, как рождественская елка, – без украшений это просто скучное дерево.