– Завтра они приедут брать пробы. Предположу, что у всех, даже у неучтенных коров.
Неучтенные коровы не зарегистрированы, отец их держит, чтобы продавать их молоко жителям деревни или членам семьи. Деньги с этого «черного молока» кладут в банку на камине. На отпуск. Однако я видела, как отец иногда открывает банку и достает несколько банкнот, когда думает, что рядом никого нет. Подозреваю, что он копит себе на приданое. Ева из школы тоже так делает, хотя ей только тринадцать. Отец, наверное, отправится искать семью, где ему разрешат облизывать нож после того, как он окунул его в банку с яблочным сиропом, и где не нужно будет кричать или хлопать дверями. Где будут не против, если он расстегнет пуговицу на штанах после обеда и станут видны светлые завитки волос над резинкой его трусов. И, может быть, там он даже сможет сам выбирать себе одежду: мать каждое утро кладет то, что он должен надеть, на край его кровати – если отец не согласен, то она потом весь день с ним не разговаривает или же убирает очередной продукт из своего списка еды, со вздохом объявляя, что больше не хочет его есть.
– Все в руках Господа. – Ветеринар смотрит на нас по очереди и улыбается. У него красивая улыбка, красивее, чем у Баудевейна де Хроута.
– И, – продолжает он, – просто будьте добрее к своим родителям.
Мы послушно киваем, только Оббе напряженно смотрит на батареи. На них сушится несколько бабочек. Я надеюсь, что ветеринар не увидит их и не расскажет отцу и матери.
– Мне нужно вернуться к коровам, – говорит он и разворачивается, закрывая за собой дверь.
– Почему отец не пришел и не сказал это сам? – спрашиваю я.
– Потому что он должен принять меры, – говорит Оббе.
– Какие?
– Закрыть ферму, поставить дезинфекционный лоток, впустить телят, продезинфицировать инструменты, бочку для молока.
– Разве мы не меры?
– Да, – говорит Оббе, – но мы с рождения были взвешены и измерены. Мы такие, какие мы есть.
Он приближается ко мне. Он пользуется отцовским лосьоном после бритья, чтобы тоже заполучить немного естественной отцовской власти.
– Хочешь знать, как они убивают коров?
Я киваю и думаю об учительнице, которая сказала, что я далеко пойду со всем моим сочувствием и безграничным воображением, но мне нужно найти для них слова, не то все останется внутри. И однажды, как черные чулки, из-за которых меня иногда дразнят одноклассники – хотя я никогда не ношу черные чулки [21], – я свернусь сама в себя и буду видеть только тьму, вечную тьму. Оббе прикладывает указательный палец к виску, издает стреляющий звук, а потом вдруг стягивает шнурки моего пальто, придушивая меня. Я смотрю прямо ему в глаза и вижу ту же ненависть, как когда он тряс хомяка в стакане воды. Я отшатываюсь от него:
– Ты псих!
– Мы все сходим с ума, и ты тоже, – говорит Оббе. Из ящика стола он берет пачку шоколадок «Мини-Бро», рвет обертку и засовывает сладости в рот одну за другой, пока они не превращаются в коричневое месиво. Он украл их из подвала. Я надеюсь, что евреям удалось вовремя спрятаться за стенкой из банок с яблочным соусом.
16
Больше всего отец любит похороны ворон. Порой, когда он находит мертвую ворону в куче навоза или на пастбище, он привязывает ее вверх ногами к ветке вишневого дерева. Вскоре целая стая ворон часами вьется вокруг дерева, чтобы отдать последние почести мертвой товарке. Никакое другое животное не скорбит так долго, как ворона. Обычно одна из них отличается от остальных головой и хвостом, она больше других, ярче и царапается сильнее всех. Я уверена, что это их пастор. Их черное оперение красиво выделяется на фоне светлого неба. Отец говорит, что вороны умные животные. Они умеют считать, помнят лица и голоса и, следовательно, могут затаить злобу на того, кто плохо к ним относится, – после того как одну из них вешают на ветке, они собираются вокруг фермы. Внимательно следят с водосточных труб, как отец перемещается между домом и коровником, как картонный заяц на стрельбище, их черные глаза вонзаются в его грудь, как пули. Я пытаюсь не смотреть на ворон. Может быть, они хотят сказать нам что-то или ждут, пока коровы не умрут. Как вчера сказала бабушка, вороны во дворе – это предзнаменование смерти. Я думаю, что первой будет мать или я. Сегодня утром отец попросил меня лечь во дворе, чтобы он мог снять размеры для новой кровати, которую он делает из досок, оставшихся от курятника Оббе, поддонов и дуба. Я легла на холодную землю, положив руки вдоль тела, смотрела, как отец разматывает рулетку, растягивает ее рядом со мной, и думала: если отрубить у кровати ножки и убрать матрас, то можно легко превратить ее в гроб. Я хотела бы, чтобы меня положили лицом в землю, а смотровое окошко было напротив ягодиц, тогда все бы прощались со мной, глядя на дырку в моей заднице – ведь все проблемы были в ней. Отец смотал рулетку. Он настаивал, чтобы я больше не спала в постели Маттиса, «потому что Янчье больше не может это терпеть». В последние недели я выглядела такой бледной, что соседка Лин стала заносить нам ящик мандаринов в пятницу вечером. Некоторые из них были завернуты в бумагу, как я в пальто.
Я все время задерживаю дыхание, чтобы не вдохнуть микробы или чтобы приблизиться к Маттису. Вскоре я падаю на пол, и все вокруг погружается в помехи. Оказавшись на земле, я быстро прихожу в себя и вижу взволнованное лицо Ханны, которая держит липкую руку у меня на лбу, словно тряпку для мытья посуды. Я не говорю ей, что падать в обморок приятно. Что среди помех шанс встретить Маттиса выше, чем встретить смерть здесь, на ферме. Вороны кружили над моей головой, пока я лежала на земле двора, а отец записывал мои размеры в амбарной книге.
Мать расстелила простыню на новом матрасе и взбила подушку. Она дважды погружает кулак в середину подушки, туда, где будет лежать моя голова. Я смотрю на свою новую кровать со стула и скучаю по старой, хотя мои пальцы ног уже касались ее изножья, и казалось, что я лежу в тисках и меня затягивает в них все сильнее и сильнее. По крайней мере, у меня было чувство безопасности, словно что-то давало мне рамки, из которых я не могла вырасти. Теперь места гораздо больше, и можно лежать наискосок. Придется самой сделать дырку в матрасе, ведь выемки от тела Маттиса больше нет. Размеры его тела больше нигде не найти.
Мать встает на колени у края моей кровати, ее локти лежат на пуховом одеяле, которое пахнет навозом, потому что ветер дул не в ту сторону. Это происходит все чаще и чаще. Запах коров скоро перестанет разноситься повсюду, и останутся лишь запахи тоски по дому и отсутствия друг друга. Мать осторожно хлопает по одеялу. Я смиренно встаю, заползаю под простыни и ложусь на бок, чтобы по-прежнему видеть ее лицо. Из-под моего синего полосатого пухового одеяла она кажется такой далекой. Она где-то на другом берегу озера, ее тело худое, как камыш, замерзший в проруби. Я слегка сдвигаю ноги вправо так, чтобы они попали под сложенные руки матери. Она немедленно их убирает, словно сквозь меня проходит ток. У нее под глазами темные мешки. Я пытаюсь оценить, как повлияли на нее новости про ящур и то событие вечером после церковной службы и прилетели ли вороны за ней или за мной.
«Не позволяйте злу победить себя, но побеждайте зло добром», – проповедовал Преподобный Рэнкема во время утренней службы. Я сидела с Ханной и еще несколькими ребятами из деревни рядом с органом на балюстраде. Оттуда я увидела, как отец выныривает из моря черных шляп, которые сверху выглядели словно желтки тухлых яиц, почерневшие от того, что их никто не забирал из курятника слишком долго. Некоторые дети вокруг меня слишком много времени провели в гнезде и сидели, сонно глядя в пространство перед собой, или делали такие лица, словно они были сумкой для сбора пожертвований, которую им не хотелось передавать дальше. Отец быстро осмотрелся, игнорируя короткие мамины рывки за подол его черного пальто, и выкрикнул:
– Дело в пасторах!
В церкви стало очень тихо. Неловкая тишина – она как сухой навоз, который трудно протолкнуть сквозь решетку в коровнике: непонятно, что с ним делать. Все в церкви смотрели на отца, а все на балюстраде – на нас с Ханной. Я все глубже и глубже прятала подбородок в воротник пальто, чувствуя кожей холод молнии.
К моему облегчению, я увидела, как органист дотронулся до белых клавиш и развернул Псалом 51, отчего весь приход поднялся на ноги, и протест отца сгинул среди жителей деревни, как ломтик масла между яичными желтками, среди мягкого шипения сплетен. Вскоре после этого мы увидели, как мать с мокрым носом срывается со скамьи с молитвенником под мышкой. Белль ткнула меня в бок: «У твоего отца не все в порядке с головой». Я не ответила, но подумала о глупце из детского стишка, который построил себе дом из песка, а когда полил дождь и начался потоп, его дом рухнул с глухим звуком. Отец тоже построил свое слово на зыбучих песках. Как он мог обвинить пастора? Может быть, это наша вина? Возможно, это одна из египетских казней: ведь казнь здесь – это не природное явление, но предупреждение.
Мать начинает тихо напевать: «Выше синего неба и золота звезд, живет Отец на небесах, что любит Маттиса, Оббе, Яс и Ханну». Я не пою вместе с ней, я смотрю на бидон у меня под столом. Мать думает, что жабы грязные, несимпатичные звери. Она иногда выметает их шваброй и совком из-под жука-денщика и затем относит к куче навоза. Жабам тоже не очень хорошо. Они выглядят тусклыми, их кожа становится сухой, и они часто и подолгу сидят с закрытыми глазами – возможно, они молятся и не знают, как закончить молитву, точно так же, как я не знаю, как закончить разговор. Просто принимаюсь шаркать ногой и смотреть перед собой, пока кто-нибудь не скажет: «Ну пока!» Надеюсь, момент, когда придется сказать «пока» моим жабам, не настанет, но, если они в ближайшее время не поедят, так и случится.
После пения мать кладет руку в карман розового халата и достает пакет, завернутый в серебряную фольгу.