– Я не понимаю, почему у тебя до сих пор нет парня. Если бы я был в твоем возрасте, я бы точно знал, что делать.
Мои щеки становятся горячими, как соусница. Не знаю, в чем разница: почему в двенадцать лет он бы знал, что делать, а сейчас, в возрасте моего отца, уже не знает. Взрослые же всегда все знают.
– Завтра возможен дождь, – неожиданно говорит отец. Он не слышал ни слова в нашем разговоре. Мать продолжает ходить туда-сюда между столешницей и столом, чтобы никто не заметил, что она почти ничего не ест. В книге по природоведению я читала, что у муравьев два желудка: один для себя и второй – чтобы кормить других муравьев. Думаю, это трогательно. Я тоже хочу иметь два желудка: тогда я смогу использовать один из них, чтобы поддержать вес матери.
Ветеринар мне подмигивает. Я решаюсь завтра рассказать о нем Белль. Наконец-то у меня тоже есть о ком шептаться. Я не скажу, что у него много морщин, больше, чем на неглаженой скатерти. Что он кашляет, как теленок, заболевший гриппом. Что он старше отца и у него широкие ноздри, в которые поместится три ломтика картошки фри одновременно. Я скажу, что он красивее, чем Баудевейн де Хроут. А это что-то да значит. Мы с Белль часто слушаем его песни у меня в комнате на чердаке после школы. Когда нам очень грустно – Белль временами бывает очень грустной, если Том не присылает ей большие буквы Х [22], а шлет только маленькие, ведь большая Х автоматически появляется после точки, а значит, он нарочно заменил большую Х на маленькую. Тогда мы говорим друг другу: «Во мне утонула бабочка». И мы киваем, точно зная, что чувствует другая.
5
С лопатой, на которой еще остался кусочек белой бумаги от фонарика Оббе, я иду в пижаме на пастбище за сараем для спаривания, который мы еще называем сараем для семени. Копаю яму рядом с местом, где похоронен Тишье: Оббе утрамбовал землю обратной стороной лопаты, но в этот раз не воткнул в нее палочку – это не то, о чем мы хотим вспоминать и на что хотим смотреть. Копая, я чувствую все более и более сильные уколы в животе, от этого мне становится душно, и я крепко сжимаю ягодицы, тихо шепча: «Подожди еще немного, Яс, уже почти можно». Когда яма становится достаточно глубокой, я быстро оглядываюсь вокруг; отец и Оббе все еще спят, а Ханна играет за диваном со своими куклами Барби. Не знаю, где мать. Может, она пошла к соседям, Лин и Кейсу, которые только недавно купили новую бочку для молока в ожидании нового стада – на двадцать тысяч литров.
Я быстро развязываю завязки своих пижамных штанов и спускаю их и трусики до щиколоток, чувствую ледяной ветер на заднице и затем сажусь на корточки, нависая над ямой. Прошлым вечером отец в последний раз попробовал найти решение моей проблемы с какашками – решив поискать в Библии, он наткнулся на фразу во Второзаконии: «Место должно быть у тебя вне стана, куда бы тебе выходить; кроме оружия твоего должна быть у тебя лопатка; и когда будешь садиться вне стана, выкопай ею яму и опять зарой ею испражнение твое». Он пролистал и со вздохом захлопнул Библию в знак того, что ничего полезного в этом изречении нет, но строки застряли в моей голове, и я не могла заснуть сегодня вечером. Я металась в темноте, думая о трех словах: «место вне стана». Бог, должно быть, имел в виду – вне двора фермы. Это единственное место, где я смогу покакать? Я ничего не говорила отцу и матери о своем плане, потому что невозможность покакать – это единственное, чем мы сейчас делимся, единственное, на что они обращают внимание, когда я стою перед ними на кухне, задрав рубашку, – мой раздутый живот, похожий на яйцо с двойным желтком, которым я даже горжусь, как белыми яйцами моей куропатки.
Я заглядываю между ног и чувствую, как какашка давит на анус. Благодаря оливковому маслу или фразе из Библии, но это работает. Вот только вместо коричневой макаронины, выползающей из ануса в землю, как огромный червь, из меня выходит только немного фекалий.
Я продолжаю тужиться, пока слезы не начинают течь по сжатой челюсти, а голова – кружиться, но нужно стараться, чтобы все выдавить, не то я однажды взорвусь и окажусь еще дальше от дома и от себя самой. Появившиеся какашки немного похожи на помет моего Диверчье, но размером побольше. Бабушка сказала, что самые здоровые какашки похожи на жирные телячьи сосиски, которые она иногда готовит. Мое дерьмо на них не похоже. Оно больше похоже на мини-пирожки.
Из дыры поднимается все больше и больше пара. Я зажимаю нос из-за зловония, которое намного хуже, чем в сарае, полном какающих коров. Когда больше ничего не выходит, я оглядываюсь вокруг в поисках листьев и вдруг вижу, что все голое или покрыто тонким слоем льда: не хочу, чтобы мой анус замерз, как пробка в ванне на лугу, откуда коровы летом пьют воду. Поэтому я натягиваю трусы и штаны обратно, не вытирая попу, стараясь не касаться тканью кожи, иначе она испачкается. Когда я поворачиваюсь, то на мгновение нависаю над дырой, как орел над своими птенцами, смотрю на кучку какашек и затем закапываю дыру, чтобы прикрыть кал, разравниваю землю лопатой, утрамбовываю ее сапогами и втыкаю в это место ветку, чтобы я помнила, где потеряла частичку себя. Ухожу с луга, кладу лопату к другим лопатам и вилам и на мгновение думаю о соседских ребятах, которые находят в унитазе вещи, которые потеряли: синюю пуговицу, кирпичики «лего», пластиковые пули из ярмарочного пистолета, болт. И на мгновение чувствую себя большой.
6
Белль говорит: «Горе не растет, растет пространство». Ей легко это сказать. Пространство ее горя размером с садок для рыбок и появилось после смерти двух ее гуппи. Сейчас, когда ей исполнилось двенадцать, садок превратился в аквариум. На нем все и закончилось. Но мое горе растет и растет вместе со мной, и это уже невозможно остановить: сначала оно было шести футов ростом, теперь – размером с гигантского Голиафа из Библии, шесть локтей с пядью. Тем не менее я киваю Белль. Не хочу, чтобы стекло в ее аквариуме разбилось и из него полились слезы. Не выношу плачущих людей. Мне хочется завернуть их в серебристую фольгу, как молочные печенья, и запихнуть в темноту ящика стола, пока они полностью не высохнут. Я не хочу чувствовать печаль, я хочу действий. Чего-то, что пронзит мои дни, как иголка протыкает пузырь мозоли, и давление уходит. Но мысли продолжают блуждать вокруг вечера, когда после отъезда ветеринара мать подняла шум. Так отец называет все, к чему не стоит относиться слишком серьезно: «ШУМ». Мать ни с того ни с сего сказала: «Я хочу умереть», – а потом просто продолжила убирать со стола, загрузила посудомоечную машину и сбросила картофельные очистки с разделочной доски в ведро для цыплят. «Я хочу умереть, – повторила она. – С меня хватит. Если завтра меня переедет машина и я стану плоской, как дохлый ёж, я смирюсь с этим».
Я впервые увидела отчаяние в ее глазах. Они не были похожи на стеклянные шарики, а стали словно ямки в плитке, в которые шариками нужно попадать, полости в асфальте. Она просто хочет обратить на себя чужие глаза, чтобы на нее постоянно смотрели, желательно все сразу. Нужно позволить ей победить, чтобы не проиграть самому. Оббе встал из-за стола. Ударил по макушке кулаком. Это его не успокоило.
– Ну тогда возьми и умри.
– Оббе! – прошептала я. – Она же сейчас сломается.
– А ты видишь, как тут кто-то ломается? Единственный, кто ломается, – это мы.
Он встал и швырнул свой мобильный телефон в стенку из синего делфтского фарфора над плитой и крикнул:
– Черт подери!
Его «Нокия» взорвалась. Я подумала об игре «Змейка». Теперь змейка в телефоне, должно быть, мертва. Обычно она просто путалась в своем хвосте, когда съедала слишком много мышек и переставала помещаться в экране. Теперь ей конец.
На какое-то время стало очень тихо, я слышала только, как капает кран. Потом отец вбежал на кухню из гостиной, его больная нога волочилась вслед за ним. Он швырнул Оббе на шершавый кухонный пол и сжал его руки за спиной.
– Сделай это уже, убей себя или я убью вас всех! – заорал мой брат.
– Не богохульствуй; ибо Господь не оставит это без наказания! – закричал отец.
Мать капнула мылом для посуды на мочалку и принялась тереть форму для выпечки.
– Вот видите, – прошептала она, – я плохая мать. Вам будет лучше без меня.
Я прижала ладони к ушам и держала, пока крики не прекратились и отец не слез с Оббе, а мать не открыла духовку и не прижала на несколько секунд запястье ко все еще раскаленному противню, чтобы согреться изнутри.
– Ты самая лучшая мама, – сказала я, услышав по голосу, что лгу: мой голос был пустым и гулким, как коровники. В нем не осталось жизни. Но мать, казалось, забыла о том, что только что произошло.
Отец поднял руки вверх.
– Вы нас с ума сведете, доведете, – сказал он и ушел в дровяной сарай. «Конфликты необходимо пресекать в зародыше», – говорила наша религиозная бабушка. В этом конфликте зародышем были мы? Я думала, родители живут в своих детях, а не наоборот – их безумие живет в нас.
– Ты действительно хочешь умереть? – спросила я у матери.
– Да, – сказала она, – но не переживай, я никудышная мать.
Она отвернулась и понесла ведро с очистками в сарай. Я на мгновение замерла и затем протянула руку Оббе. У него пошла кровь из носа. Оббе оттолкнул мою руку.
– Засранка, – сказал он.
Мы с Белль сидим в сарае для спаривания на пыльных камнях пола. В центре сарая – чучело коровы, сделанное из металлического каркаса и кусков шкуры, чтобы привлечь быка. Под шкурой – металлические трубки и черное кресло из кожи. Его можно перемещать вперед и назад для сбора спермы. Шкура кое-где порвана. Корову зовут Дирк Четвертый: ее назвали в честь знаменитого быка, который породил сотни телят. Его бронзовая статуя стоит на постаменте в центре деревенской площади. Я прерываю речь Белль о том, что горе всегда начинается с малого, а потом растет. Она знает жизнь, как туристы знают деревню: они не могут найти темных переулков, путей, которые закрыты для посторонних лиц. Я говорю: