– Почему Гитлер покончил жизнь самоубийством?
Ханна поднимает брови:
– Без понятия.
– Потому что не смог оплачивать счета за газ.
Ханна улыбается, между зубами у нее щель, как у сеялки. Я сразу же чувствую приток воздуха в своей напряженной груди. Иногда мне кажется, что на меня садится какой-то великан, а когда ночью я задерживаю дыхание, чтобы оказаться поближе к Маттису, он смотрит на меня со стула у стола широко открытыми глазами новорожденного теленка. Он ободряет меня и говорит: «Нужно задерживать подольше, намного дольше». Иногда мне кажется, что большой дружелюбный великан сбежал из книги, потому что я однажды оставила ее открытой на тумбочке, а потом заснула. Но этот великан недружелюбен, он очень злой и, что еще важнее, очень убедительный. У него нет жабр, но он все же умеет надолго задерживать дыхание, иногда на всю ночь.
У моста мы закидываем велосипеды на насыпь. В начале перил стоит деревянный знак с надписью краской: «Трезвитесь, бодрствуйте, потому что противник ваш диавол, ходит, как рыкающий лев, ища, кого поглотить». Это из Евангелия от Петра. В траве лежит пустая упаковка от жвачки. Кто-то, наверное, хотел перебраться на ту сторону со свежим дыханием. Озеро спокойное, как лицемерное лицо, в котором нельзя заметить ложь. Тут и там вдоль кромки воды уже лежит тонкий слой льда. Я бросаю в него камень. Камень остается на льду. Ханна забирается на один из валунов. Ставит рядом свою сумку для ночевки и смотрит на ту сторону, ее рука как козырек закрывает глаза.
– Кажется, они прячутся в пивных.
– Кто? – спрашиваю я.
– Мужчины. Ты знаешь, что они любят?
Я не отвечаю. Если смотреть сзади, моя сестра – не моя сестра, она может сойти за кого угодно. Ее темные волосы становятся длиннее. Думаю, она нарочно их отращивает, чтобы мать каждый день заплетала ей косу, а значит, каждый день касалась ее. Мои волосы всегда в полном порядке.
– Жевательную резинку, которая не теряет вкус.
– Это невозможно, – говорю я.
– Нужно быть сладкой и оставаться сладкой всегда.
– Или просто меньше жевать.
– В любом случае нельзя быть слишком липкой.
– Моя жвачка всегда быстро теряет вкус.
– Просто ты жуешь как корова.
Я думаю о матери. Она делает так много жевательных движений в день, должно быть, ее челюсти находятся в ужасном напряжении, а ужасное напряжение – это одна из причин спрыгнуть с силосной башни или разбить ртутный градусник, которым она измеряет температуру сыра, и проглотить ртуть. Отец нас с детства предупреждал, что ртуть – быстрая смерть, так он говорил. Так я и узнала, что можно умереть медленно или быстро, и у каждого способа есть свои преимущества и недостатки.
Я стою позади Ханны и прижимаюсь головой к ее ветровке. Ее дыхание спокойно.
– Когда мы уедем? – спрашивает она.
Холодный ветер продувает мою куртку насквозь. Я дрожу.
– Завтра после полдника.
Ханна не отвечает.
– Ветеринар говорит, что я готова, – говорю я.
– Да что он об этом знает? Он видит только готовых животных. Тех, что не готовы, забивают.
Голос Ханны внезапно звучит горько. Она ревнует? Я кладу руки ей на бедра. Один толчок – и она упадет в озеро. Тогда я смогу понять, как Маттис оказался под водой, как это вообще могло произойти.
И я это делаю. Толкаю ее с валуна в воду, смотрю, как она уходит в глубину и снова всплывает, барахтаясь, ее глаза широко раскрыты от страха и похожи на две черные рыбацкие лодки. Я кричу ее имя: «Ханна, Ханна, Ханна», но ветер разбивает слова о валуны. Я встаю на колени у кромки воды, чтобы вытащить ее за руку. После такого ничего уже не будет как раньше. Всем своим весом я лежу на мокрой сестре и повторяю: «Не умирай, не умирай». Мы встаем, только когда церковные колокола звонят пять раз. У моей сестры отовсюду капает вода. Я беру ее за руку и крепко сжимаю, как влажное кухонное полотенце. Мы пусты, словно банка из-под печенья с изображением королевы Беатрикс на столе для завтрака, которую мы когда-то выиграли в лотерее почтовых индексов, и никто не сможет нас наполнить. Ханна поднимает сумку для ночевок. Ее тело трепещет так же сильно, как красно-белый ветроуказатель, который висит рядом с мостом. Я почти забыла, как ехать на велосипеде, как добраться до дома. Я больше не знаю, куда нам идти, Земля Обетованная на той стороне вдруг превратилась в потертую открытку.
– Я поскользнулась, – говорит Ханна.
Я качаю головой, упираюсь кулаками в виски, прижимаю костяшки к коже.
– Да, – повторяет она, – и не о чем больше говорить.
9
В ту ночь мне снова снились лихорадочные сны, но на этот раз о моей сестре. Она каталась на коньках по озеру, сложив руки за спиной и раздувая в стороны облака впереди себя. Преподобный Рэнкема припарковал свой «Фольксваген» у канавы, фары машины освещали лед. Освещенная зона очертила размер круга, в котором Ханне позволено двигаться. На капоте сидел Рэнкема в черном облачении и капюшоне, на коленях у него была Библия. Все вокруг побелело от снега и льда.
Затем внезапно фары начали медленно двигаться в мою сторону. Я не человек, а складной стульчик-опора для катания на коньках, стоящий у пристани. Никому больше не нужно на меня опираться. Мои ножки замерзли, а спинка скучает по чужим ладоням. Каждый раз, когда Ханна проезжает мимо и я слышу скрип ее коньков по льду, я хочу закричать на нее. Но стулья кричать не умеют. Хочу предупредить ее о коварных прорубях, но стулья не умеют предупреждать. Хочу удержать ее, прижать к своим перекладинам, посадить к себе на колени. Каждый раз моя сестра бросает на меня короткий взгляд. Ее нос красный, и она в отцовских наушниках: мы иногда их надеваем, когда хотим, чтобы его руки обняли наши холодные сердца. Я хочу сказать ей, как сильно я ее люблю, так сильно, что моя спина, то есть спинка стула, на мгновение начинает светиться, и дерево становится теплым, как если бы на нем целый день кто-то сидел. Но стулья не умеют говорить, как сильно они кого-то любят. Никто не знает, что это я: Яс, замаскированная под складной стульчик. Вдалеке мимо проскальзывает несколько лысух. Меня успокаивает, что птицы не проваливаются под лед, хотя моя сестра весом с тридцать пять лысух по меньшей мере. Когда я снова смотрю на лед, то вижу, как Ханна выкатывается из освещенной полосы и исчезает из поля зрения. Рэнкема начинает сигналить, фары мигают. Желтая шапка моей сестры медленно опускается, как заходящее солнце. Я не хочу, чтобы она утонула. Я хочу стать шилом для льда, просверлиться внутрь нее, пригвоздить себя к ней. Я хочу спасти ее. Но стулья не умеют спасать. Они умеют только молчать и ждать, пока кто-нибудь сядет на них отдохнуть.
10
– Где в землю воткнуты ветки, там ловушки для кротов, – говорит отец и вручает мне острую лопату. Я хватаюсь за середину ручки. Мне жаль кротов, жаль, что они попали в ловушку в темноте. Я такая же, как они: днем становится все темнее и темнее, и вечером я не вижу даже собственной ладони перед носом – мои глаза так же глубоко утонули в коже, как и у этих пушистых зверьков. Я просто копаю повсюду вокруг себя, выворачивая то, что мы закопали под дерном. Сегодня утром я включила свой ночник-глобус на прикроватном столике, на мгновение увидела вспышку света, а затем снова стало темно. Я снова нажала на выключатель, но ничего не произошло. На мгновение мне показалось, что с глобуса схлынул океан – моя пижама была насквозь мокрой и пахла мочой. Я задержала дыхание и подумала о Маттисе. Сорок секунд. Затем я снова вдохнула свежий воздух и вскрыла глобус. Лампочка была цела. Я мельком подумала: это тьма, последняя казнь египетская. Тогда у нас будет полный набор. Вскоре я прогнала эту идею.
Учительница была права, сказав отцу и матери на родительском собрании, что у меня слишком живое воображение, что мир вокруг меня построен из «лего»: его можно легко собрать и разобрать несколькими щелчками, и я сама определяла, кто в нем враг, а кто друг. Еще она сказала, что на прошлой неделе при входе в класс я отдала приветствие Гитлеру – и действительно, я подняла руку в воздух и сказала: «Хайль Гитлер», чтобы рассмешить учительницу, как велел мне Оббе. Учительница не засмеялась, но заставила меня после уроков много раз писать строчку: «Я не буду насмехаться над историей, как я не буду насмехаться над Богом». И я подумала: она не знает, что я на стороне хороших, что моя мать прячет в погребе евреев и что они могут есть сладости и печенье и пить бесконечное количество газировки. И что у печенья две стороны: одна шоколадная, другая – имбирная. Должно быть, и у меня две стороны: я и Гитлер, и еврей, и хорошая, и плохая.
Я стянула мокрую пижаму в ванной и разложила ее на полу с подогревом. В чистых трусах и пальто я сидела на краю ванны и ждала, пока пижама высохнет, когда дверь открылась и вошел Оббе. Он посмотрел на пижаму так, как будто это труп.
– Обоссала штаны?
Я сильно затрясла головой. Сжала лампочку из ночника-глобуса в руке. Лампочка была плоская.
– Нет, это из глобуса вода вытекла.
– Врушка, в нем нет воды.
– Есть, – сказала я, – на нем целых пять океанов.
– Тогда почему здесь пахнет мочой?
– Так пахнет море. Рыбы тоже писают.
– Пофиг, – сказал Оббе, – пришло время для жертвы.
– Завтра, – пообещала ему я.
– Хорошо, – ответил он, – значит, завтра.
Он взглянул на мою пижаму, а затем добавил:
– А не то я расскажу всем на школьном дворе, что ты мелкий монстр-зассыха.
Дверь за ним закрылась. Я лежала на животе на коврике в ванной и делала движения стилем баттерфляй, а потом просто терлась пахом о пушистую ткань, как будто она была моим медведем, как будто я плыла в океане среди рыб.
Я иду на пастбище вслед за отцом. Холод превратил траву под сапогами в лед. С тех пор как коров не стало, он проверяет ловушки каждый день: в правой руке он держит несколько новых ловушек на замену тех, что сработали. Когда я делаю домашнее задание, то часто вижу его из окна своей спальни: он пересекает поле всегда по одному и тому же маршруту. Иногда с ним идут мать и Оббе. Сверху земля кажется полем для игры в «Эй, не злись!»