[23], и я чувствую облегчение, когда они оказываются в безопасности в коровнике, как фишки на финише. Нам становится все труднее находиться в одном помещении вместе. Каждая комната на ферме вмещает только одну фишку, а как только их становится больше – начинается ссора. Скоро отец разложит свои ловушки для кротов и по комнатам. Ему больше нечего делать, и он весь день сидит в кресле для курения, как чучело цапли, ничего не говоря, а потом обращает нас в свою добычу. Цапли любят кротов. Если он что-то говорит, то чаще всего это каверзные вопросы из Библии. Кто потерял волосы и всю силу? Кто превратился в соляной столб? Кого поглотил кит? Кто убил своего брата? Сколько книг в Новом Завете? Мы избегаем кресла для курения, как чумы, но иногда его все равно приходится миновать, например, перед ужином, и тогда отец продолжает задавать свои вопросы, пока суп не остынет, а хлебные палочки не размякнут. За неправильный ответ ты отправляешься в свою комнату предаваться раздумьям. Отец не знает, что нам и так о слишком многом приходится раздумывать, и раздумий становится все больше и больше. Наши тела все растут и растут, и раздумья уже не отогнать мятными конфетами, как на церковной скамье во время проповеди.
– Раньше вы получали один гульден за шкурку. Я прибивал их к планке, чтобы высушить, – говорит отец. Он приседает возле одной из веток. Теперь он кормит пойманными кротами цапель за коровником. Сперва цапля окунает крота в воду: сухого ей не проглотить. Потом глотает его, не жуя, как отец – Слово Божье. Оно проскальзывает так же.
– Да, дружок, тут надо держать ухо востро, если она захлопнется – будешь мертвее мертвого, – шепчет отец, толкая ветку поглубже в землю. В этой ловушке ничего нет. Мы идем к следующей: опять ничего. Кроты предпочитают жить поодиночке. И во тьму они уходят одни: мы все в конце пути должны сразиться с тьмой в одиночку. В моей голове все чаще становится темным-темно, а вот у Ханны каждый день все по-разному. Ей время от времени удается себя выкапывать, а вот я больше не знаю, как выбраться из этого проклятого коридора, где на каждом углу я могу помешать отцу и матери, что стоят с руками – растянутыми пружинами, повисшими вдоль тела, словно ржавые ловушки для кротов в сарае, которые когда-то служили своей цели, а теперь бесполезно висят рядом с плоскогубцами и отвертками.
– Слишком холодно для этих животных, – говорит отец. С его носа свисает капля. Он не брился уже несколько дней. На носу красная царапина от ветки.
– Да, слишком холодно, – соглашаюсь я и передергиваю плечами, как ветрозащитный экран. Отец смотрит на ветки вдалеке и потом вдруг говорит:
– Про тебя болтают в деревне. Про твое пальто.
– Что не так с моим пальто?
– Под ним уже растут кротовьи холмики? Дело в этом? – Отец усмехается. Я краснею. У Белль они уже начинают медленно расти. Она показала мне их в раздевалке во время физкультуры: ее соски были розовыми и опухшими, как две зефирки.
– А теперь ты, – сказала она. Я покачала головой:
– У меня они растут в темноте, как кресс-салат. Нельзя их беспокоить, не то опадут и обмякнут.
Она поняла, но скоро ей надоест терпеть. Хотя мы с Оббе на какое-то время заткнули ей рот. Она не рассказала своим родителям, что произошло, – не было гневного телефонного звонка. Только в школе между нашими столами теперь, как Берлинская стена, стоит учебник истории. Она не хочет больше со мной разговаривать и даже не обращает внимания на мою коллекцию молочного печенья.
– У каждой здоровой девочки есть холмики, – говорит отец.
Он встает на ноги передо мной. Его губы потрескались от холода. Я быстро указываю на ветку чуть дальше:
– По-моему, там крот.
Отец на мгновение оборачивается и смотрит туда, куда я указала. Его светлые волосы стали такими же длинными, как мои. Они почти доходят до плеч. В обычные времена мать давно бы отправила нас в парикмахерскую на углу. Но она больше об этом не помнит. Или, может быть, она хочет, чтобы мы заросли, чтобы медленно исчезли, как фасад дома под зарослями плюща. Тогда никто больше не увидит, как мало нас стало.
– Как сама думаешь, разве ты сможешь когда-нибудь выйти замуж перед ликом Господа в таком виде?
Отец ударяет лопатой в землю – один-ноль в его пользу. В классе нет ни одного мальчика, который бы на меня смотрел. Они только показывают на меня пальцем, когда я становлюсь объектом какой-нибудь из их шуток. Вчера Пелле засунул руку в штаны и просунул указательный палец в ширинку.
– Зацени, – сказал он, – у меня стояк.
Не раздумывая, я взяла его палец и сжала. Почувствовала кость сквозь тонкую кожу, желтоватую от табака. Весь класс принялся улюлюкать. Я ошеломленно вернулась на свое место у окна, а смех становился все громче, и «Берлинская стена» дрожала у фундамента.
– Я никогда не выйду замуж, я убегу на ту сторону, – говорю я. Мои мысли все еще в классе. Слова выскакивают раньше, чем я осознаю их. Лицо отца бледнеет, как будто я сказала слово «голый», что еще хуже, чем предположение, что мы тут сейчас говорим о моей растущей груди.
– Тот, кто дерзнет перейти мост, никогда больше не вернется, – громко говорит он. С того дня как Маттис не вернулся, он предупреждает нас и описывает город как навозную яму, которая засосет тебя, если ты в нее вступишь, и отравит.
– Извини, отец, – говорю я шепотом, – я это просто так сказала.
– Ты знаешь, как закончил твой брат. Тоже так хочешь?
Он вытаскивает лопату из земли и уходит от меня, позволяя ветру снова встать между нами. Приседает у последней ловушки.
– Завтра ты снимешь пальто. Затем я сожгу его, и мы больше никогда не будем это обсуждать, – кричит он.
И тут я воображаю тело отца между пружин ловушки для кротов и как мы втыкаем веточку рядом с его головой, чтобы знать, где умерла его фишка. Промывая ловушку садовым шлангом в бочке в сарае для кроликов, я качаю головой, чтобы избавиться от ужасной картины. Я не боюсь кротовьих холмиков, но боюсь темноты, в которой они растут. Мы возвращаемся на ферму без добычи. По дороге он время от времени ударяет по холмикам лопатой и потом разравнивает землю.
– Иногда их нужно немного напугать, – говорит отец и затем продолжает: – Хочешь стать такой же плоской, как мать?
Я думаю о грудях матери, обвисших, как две сумки для пожертвований в церкви.
– Это потому, что она не ест, – говорю я.
– Она полна тревог, вот больше ничего и не помещается.
– А почему она тревожится?
Отец не отвечает. Я знаю, это как-то связано с нами. С тем, что мы никогда не можем вести себя нормально, и даже если стараемся стать как можно нормальнее, мы все равно разочаровываем ее. Мы как будто какого-то неправильного сорта, как картошка в этом году. Мать сперва считала ее слишком рассыпчатой, а потом слишком твердой. Я не решаюсь ничего сказать о жабах под моим столом и о том, что они готовы спариться. Я знаю, это произойдет, а потом они снова начнут есть, и все будет хорошо.
– Если снимешь пальто, она снова потолстеет. – Отец искоса смотрит на меня. Он пытается улыбнуться, но уголки его рта словно заморожены. На мгновение я чувствую себя взрослой. Взрослые люди улыбаются друг другу, понимают друг друга, даже если не понимают самих себя. Я трогаю молнию пальто. Когда отец отводит взгляд, другой рукой я выковыриваю из носа соплю и кладу ее в рот.
– Я не могу снять пальто, я заболею.
– Хочешь нас опозорить? Ты нас доконаешь этой своей чушью. Завтра ты его снимешь.
Я замедляюсь, чтобы немного отстать и посмотреть отцу в спину. На нем красная куртка и охотничья сумка. В сумке нет ни зайцев, ни даже кротов. Трава скрипит под его шагами.
– Я не хочу, чтобы вы умирали! – кричу я против ветра. Отец не слышит. Кротовьи ловушки в его руке слегка постукивают друг о друга на ветру.
11
Головы жаб лежат на поверхности воды, как брюссельская капуста. Я осторожно прижимаю указательным пальцем ту, что пухлее, ко дну бидона из-под молока, который украдкой взяла из кухни. Она всплывает снова. Они слишком слабы, чтобы плавать, но оставаться на поверхности еще в силах.
– Еще один день, и мы уйдем навсегда, – говорю я и вынимаю их из воды, протираю их неровную кожу насухо носком в красную полоску. Внизу я слышу крик матери. Они с отцом ссорятся из-за того, что один из наших старых клиентов нажаловался приходу. Но в этот раз не на слишком бледное или водянистое молоко, а на нас, трех волхвов. Особенно на меня: я слишком бледная, и глаза у меня тоже слегка водянистые. Мать кричала, что это вина отца, что он не обращал на нас внимания, а отец кричал, что это вина матери, потому что это она не обращала на нас внимания. Затем они оба стали угрожать, что уйдут, но так не получится: только один из двух может собрать свои вещи, только одного за раз станут оплакивать, и только один может потом вернуться и делать вид, что ничего не произошло. Поэтому теперь они спорят, кому же из них уйти. Я втайне надеюсь, что это будет отец, потому что он обычно возвращается к послеобеденному кофе. Без кофе у него болит голова. А вот насчет матери я не уверена: нам ее не заманить угощениями или другой едой, ее нужно умолять и показывать ей наши слабости. Кажется, они все больше отдаляются. Когда по воскресеньям они едут друг за другом по насыпи в церковь, мать едет все быстрее, и отцу приходится сокращать разрыв. То же самое и с их ссорами: отец должен их завершать.
– Завтра они снимут с меня пальто, – шепчу я.
Жабы моргают, как будто они испуганы этой новостью.
– Думаю, я как Самсон, только сила у меня не в волосах, а в пальто. Без пальто я стану рабыней смерти. Понимаете?
Я встаю и прячу влажный носок под кровать к мокрым трусам, кладу жаб в карман пальто, а затем иду в комнату Ханны. Дверь приоткрыта. Ханна лежит к ней спиной. Я захожу и кладу руку под ее ночную рубашку на голую поясницу. На ее коже выступают пупырышки – из-за них она становится похожа на детальку из «лего», за которую можно с щелчком зацепиться и никогда больше не отпускать. Ханна сонно поворачивается. Я рассказываю ей про кротов и про пальто, которое отец собирается с меня снять, и про ссору, и про угрозы уйти, их вечные угрозы уйти.