– Мы останемся сиротами, – говорю я.
Ханна слушает вполуха. По ее глазам я вижу, что она где-то витает мыслями. От этого я нервничаю. Обычно, когда мы вместе, мы бродим по ферме. Обдумываем побег, представляем лучшую жизнь и делаем вид, что мир такой же, как в игре The Sims.
– Угодить в ловушку для кротов или проглотить ртуть из градусника?
Ханна не отвечает. Она освещает мое лицо фонариком, и я закрываю глаза рукой. Она что, не видит, что у нас не все хорошо? Что мы медленно уплываем от отца и матери на листе кувшинки, вместо того чтобы приближаться к ним? Что смерть проникла не только в родителей, но и в нас: она вечно ищет тело, человека или животное и не успокоится, пока что-нибудь не получит. Что мы можем выбрать другой конец, отличный от концов известных нам книг.
– Я вчера слышала, что, когда ты фантазируешь о том, что умираешь, в тебе возникает все больше и больше дырок, и это будет тебя грызть, пока ты не сломаешься. Что легче просто попробовать умереть, это не так больно. – Сестренка приближает свое лицо к моему. – На той стороне ждут мужчины, которые могут лечь на тебя в темноте, как ночь ложится на день, только лучше. А затем они двигают бедрами. Знаешь, как кролики. После этого ты становишься мирской женщиной и можешь отращивать волосы, как Рапунцель в башне. И можешь стать кем угодно. Кем угодно.
Ханна начинает дышать чаще. Мои щеки теплеют. Я смотрю, как она кладет фонарик на подушку, одной рукой задирает ночную рубашку, а другой нажимает на цветные трусы в горошек. Закрывает глаза, приоткрывает рот. Ее пальцы скользят по трусикам. Я не смею пошевелиться, когда Ханна начинает стонать, а ее тельце скручивается, как раненое животное. Она немного движется вперед-назад, как я на плюшевом мишке, только по-другому. Я не знаю, о чем она думает. Не о плеере же она мечтает и не думает про спаривание жаб. Тогда о чем она думает? Я беру с подушки фонарик и направляю на сестру его свет. На лбу у нее капельки пота, как конденсат от слишком горячего тела в слишком холодном пространстве. Я не знаю, нужно ли спешить ей на помощь, не больно ли ей и не бежать ли мне вниз за отцом, потому что у Ханны, кажется, жар, возможно, даже в сорок градусов.
– О чем ты думаешь? – шепчу я.
Глаза у нее остекленевшие. Я вижу, что она где-то там, где меня нет. Как и в тот раз с банкой колы. Я от этого нервничаю. Мы всегда вместе.
– О голом мужчине, – говорит она.
– И где ты его видела?
– В магазине «Фан Лёйк», где журналы.
– Нам же туда нельзя. Ты покупала там «фаерболлы»? Те, которые острые?
Ханна не отвечает, и я начинаю волноваться. Она поднимает подбородок, прищуривает глаза, закусывает зубами нижнюю губу, снова стонет и падает в кровать рядом со мной. Она вся потная, пряди волос прилипли к лицу. Кажется, что ей и больно, и нет. Я пытаюсь найти объяснение ее поведению. Это потому, что я толкнула ее в воду? Не вырвется ли она сейчас из своей кожи, как бабочка из кокона, чтобы разбиться об окно, о ладони Оббе? Я хочу сказать ей, что я сожалею, что я не хотела сталкивать ее в озеро. Я хотела увидеть, как утонул Маттис, но тело Ханны – не тело моего брата. Как я могла их перепутать? Я хочу рассказать ей о своем кошмаре и попросить ее пообещать никогда не кататься на коньках по озеру, особенно теперь, когда зима во весь опор мчится в нашу деревню на санях. Но Ханна выглядит счастливой, и когда я собираюсь сердито отвернуться от нее, я слышу знакомый хруст. Она достает из кармана ночной рубашки два красных «фаерболла». Мы лежим рядышком и удовлетворенно посасываем и облизываем конфеты, смеясь друг над другом, когда становится слишком остро. Ханна прижимается ко мне. Наши познания так же слабы, как бретельки ее ночной рубашки. Я слышу, как рядом с нами хлопает дверь спальни и как рыдает мать. В остальном везде тихо. Раньше я иногда слышала, как рука отца похлопывает ее по спине, словно выбивалка для ковров, с любовью изгоняющая все плохое, что попало в нее за день: всю серость, пыль дня, слои печали. Выбивалки для ковров не слышно уже давно.
Ханна надувает большой пузырь. Он лопается.
– А что ты сейчас делала? – спрашиваю я.
– Не знаю, – говорит она, – в последнее время со мной такое случается все чаще. Не говори маме и папе, а.
– Не скажу, – мягко говорю я, – конечно, нет. Я буду молиться за тебя.
– Спасибо. Ты самая лучшая сестра.
12
После пробуждения мои планы всегда кажутся большими, как все люди по утрам кажутся на несколько сантиметров выше, потому что в их межпозвоночных дисках больше влаги. Но сегодня они такими и останутся: сегодня мы переходим на ту сторону. Не знаю, не из-за этого ли я чувствую себя странно и все вокруг кажется темнее. Вместе с Оббе я стою за коровником, на нас падает первый снег, толстые хлопья прилипают к щекам. Кажется, что Бог сыплет сверху сахарную пудру, как мать сыпала ее на первые в этом сезоне пончики сегодня утром. Когда впиваешься в них зубами, жир капает из уголков рта. Мать в этом году взялась за них рано – она пожарила их сама и выложила три слоя в бидон для молока: пончики, бумага для выпечки, яблочные оладьи. Потом она отнесла два полных бидона евреям в погреб, потому что они тоже заслужили Новый год. Ее пальцы искривились от чистки яблок для оладьев.
Волосы Оббе белые от снега. Он обещал, что, если я принесу жертву, он никому не расскажет, что я писаюсь в кровать, и тогда Судный день отложится. У него с собой один из отцовских петухов. Отец очень гордится этой птицей. Иногда он говорит: «Горд, как корова с семью выменями». Это потому что у петуха ярко-красные перья в хвосте, зеленая грудка, длинные сережки и блестящий гребень. Этот петух – единственный, кто не был потревожен всем, что происходило у нас на ферме, он так и продолжал маршировать по двору, выпятив грудь. Сейчас он тихо стоит перед нами с сонным взглядом. Я чувствую, как в кармане пальто шевелятся жабы. Надеюсь, они не простудятся. Следовало засунуть их в перчатку.
– Сможешь остановиться, если он прокукарекает три раза, – говорит Оббе. Он протягивает мне молоток. Я сжимаю его рукоять уже во второй раз. Я думаю о родителях, о Диверчье, о Маттисе, о своем теле, набитом кусками зеленого мыла, о Боге и его отсутствии, о камне в утробе матери, о звезде на востоке, которую мы не можем найти, о пальто, которое придется снять, о сырном буре внутри мертвой коровы. Петух кукарекает один раз, прежде чем молоток погружается в его плоть, и птица падает на камни замертво. Этим же молотком мать заставила меня разбить корову-копилку. Но сейчас полились не деньги, а кровь. Это первый раз, когда я убиваю животное своими руками, раньше я была лишь соучастником. Однажды бабушка сказала, когда я наступила на паука в ее богадельне, хотя она была построена и не для Бога: «Смерть – это процесс, который раскладывается на деяния, а у деяний есть фазы. Смерть никогда не приходит просто так, всегда есть что-то, что к ней приводит. На этот раз это была ты. Ты тоже можешь убивать». Бабушка была права. Снежинки на моих щеках начинают таять от слез. Плечи неровно дрожат, я стараюсь их сдержать, но не выходит. Оббе небрежно вытаскивает молоток из тела петуха, промывает его под краном у коровника и говорит:
– Ты и правда больная, ты тоже это делаешь.
Затем он поворачивается, берет петуха за лапы и идет на пастбище, голова птицы на ветру слегка покачивается взад-вперед. Я смотрю на свои дрожащие руки. От страха я присела, и когда я снова встаю, мне кажется, что внутри моих суставов находятся крепления-шплинты, которые удерживают все части тела вместе, но двигаются они независимо друг от друга. Вдруг рядом со мной пролетает разноцветная бабочка-арлекин, черные пятна на ее крыльях – как пролитые чернила.
Я подозреваю, что она сбежала из коллекции Оббе. Других вариантов нет, в декабре все бабочки давно в спячке. Я ловлю ее в пригоршню и подношу к уху. Нельзя трогать ничего, что принадлежит Оббе – ни его волосы, ни его игрушки, а не то он приходит в ярость и начинает богохульствовать. Нельзя дотронуться даже до его макушки, когда он бьется ею о кровать. Я чувствую панику бабочки у себя в ладонях, а потом сжимаю кулак, словно в нем зажат лист бумаги с непочтительными словами. Становится тихо.
Шум издает лишь неистовство внутри меня. Оно все растет и растет, как горе. Только горе требует для себя пространство, как говорила Белль, а неистовство просто берет и занимает его. Я выпускаю мертвую бабочку из рук. Падает снег, я сгребаю его сапогом над бабочкой: могила изо льда. В ярости я бью кулаком о стену сарая – с костяшек срывает кожу. Сжимаю зубы и смотрю на коровьи стойла. Уже скоро они наполнятся снова – отец и мать ждут новое стадо. Отец уже покрасил силосную башню новой краской: это напугало меня, потому что теперь она могла стать для матери еще более привлекательной, проблеском света в ее жажде смерти. Однако все вроде как возвращается на круги своя, после Маттиса и ящура жизнь у всех просто продолжается, но не у меня. Возможно, жажда смерти заразна или же она просто перепрыгивает с одной головы, как вши в классе Ханны, на другую – мою. Я падаю в снег с раскинутыми руками и вожу ими вверх-вниз. Я бы многое отдала, чтобы сейчас взлететь и стать фарфоровой – и чтобы кто-то случайно уронил меня, и я разбилась на бесчисленное количество осколков, и чтобы кто-то увидел, что я разбита, что я такая же, как все эти проклятые ангелочки в серебристой фольге: больше ни на что не гожусь. Облачка, что выходят из моего рта, становятся все меньше и меньше. Я все еще чувствую рукоять молотка в ладонях, слышу кукареканье петуха. «Не убий, не мсти за себя». Я отомстила, а значит, придет и новая казнь.
Вдруг я чувствую под мышками чьи-то руки, и меня поднимают на ноги. Обернувшись, я вижу отца, который стоит передо мной – его черный берет уже не черный, а белый. Он медленно поднимает руку к моей щеке. На мгновение я думаю, что мы сейчас ударим по рукам, как торговцы скотом, что примемся оценивать, здорова моя плоть или больна, но его пальцы сгибаются и гладят меня по щеке, так мимолетно, что я сомневаюсь, действительно ли это произошло, или его ладонь померещилась мне из-за холода, или это было касание ветра. Дрожа, я смотрю на пятно крови во дворе, но отец его не видит, а снег медленно прячет смерть.