Немецкая романтическая повесть. Том I — страница 23 из 65

— Да, это так, — сказала красная женщина, — однако все должно сложиться благоприятно, здесь не одни только свечи, отлитые в полночь новолуния и напитанные человеческой кровью, не одни лишь волшебные формулы и заклинания делают все это, здесь необходимо еще многое другое, известное тому, кто владеет этим искусством.

— Итак, я полагаюсь на тебя, — сказал незнакомец.

— Завтра после полуночи я к вашим услугам, — ответила старуха. — Вы не первый останетесь довольны моими услугами; сегодня, как вам уже известно, меня призывают к другому, и надеюсь, что наше искусство окажет должное действие на его чувства и разум.

Последние слова она произнесла полусмеясь, и оба разошлись и удалились в разные стороны, Эмиль, содрогаясь, вышел из темной ниши и обратил свои взоры к изображению девы с младенцем.

— Перед твоим лицом, всеблагая, эти мерзавцы осмелились совершить свою сделку, готовящую ужасный обман. Но подобно тому, как ты любовно обнимаешь свое дитя, так и мы чувствуем себя в объятиях незримой любви, и наше бедное сердце бьется и в радости и в страхе пред тем великим сердцем, которое никогда не покинет нас.

Облака проносились над вершиной башни и крутой церковной крышей, вечные звезды с приветливой строгостью, сверкая, глядели вниз, и Эмиль решительно стряхнул с себя впечатление этого ночного ужаса и обратился мыслью к красоте своей возлюбленной. Он снова выступил на оживленные улицы и направился к ярко освещенному зданию, откуда к нему доносились голоса, грохот экипажей, а в промежутках отрывки гремящей музыки.

В зале он тотчас же затерялся в бурлящей сутолоке, вокруг него скакали танцоры, маски мелькали взад и вперед, барабаны и трубы оглушали его, и ему казалось, что сама человеческая жизнь всего только сон. Он проходил: сквозь ряды, и лишь глаза его бодрствовали, чтобы отыскать те любимые глаза, ту изящную голову в каштановых кудрях, по которым он нынче тосковал более чем когда-либо, и все же мысленно упрекал боготворимое существо, что оно могло потонуть, затеряться в этом бушующем море суеты и глупости.

— Нет, — говорил он себе, — любящее сердце не захочет открыться этому дикому бушеванию, в котором тоска и слезы подвергаются издевательству и высмеиваются гремящим хохотом неистовых труб. Лепет дерев, рокот ключей, звон лютни и благородное пенье, льющееся из взволнованной груди, — вот звуки, в которых пребывает любовь. А так грохочет и ликует ад в неистовстве своего отчаяния.

Он не находил, чего искал, ибо никак не мог свыкнуться с мыслью, что любимое лицо может быть скрыто под отвратительной маской. Уже три раза прошелся он взад и вперед по залу и тщетно вглядывался во всех сидящих и немаскированных дам, когда к нему присоединился испанец и молвил:

— Хорошо, что вы все-таки пришли; вы, может быть, ищете своего друга?

Эмиль совсем забыл о нем; однако, устыдившись, он сказал:

— Действительно, я удивлен, не видя его здесь, потому что маска его достаточно заметна.

— Знаете, чем занят теперь этот странный человек? — спросил молодой офицер. — Он не только не танцовал, но и недолго оставался в зале, потому что почти сейчас же повстречал своего друга Андерсона, приехавшего из деревни; их разговор коснулся литературы, и так как тот не знал еще недавно вышедшей поэмы, то Родерих не успокоился, пока ему не отперли одну из отдаленных комнат, там-то он и сидит теперь со своим приятелем и при свете одинокой света читает ему все произведение.

— Это похоже на него, — промолвил Эмиль, — потому что он весь — настроение. Я испробовал все, не опасаясь даже дружеских раздоров, лишь бы отучить его всю свою жизнь разменивать на экспромты; однако эти чудачества до того глубоко вкоренились в его сердце, что он готов скорее разойтись с лучшим другом, чем отказаться от них. Недавно он собрался прочесть мне то самое, столь любимое им произведение, которое он всегда носит при себе, и я даже сам настаивал на этом; но едва было прочитано начало и я уже всецело отдался его красоте, как Родерих внезапно вскочил и, облекшись в кухонный фартук, вернулся обратно и с большими церемониями велел раздуть огонь, чтобы зажарить мне вовсе не привлекавший меня бифштекс, в приготовлении которого он мнит себя первым в Европе, хотя в большинстве случаев он ему не удается.

Испанец засмеялся.

— Он никогда не был влюблен? — спросил он.

— На свой лад, — очень серьезно ответил Эмиль; — так, словно хотел поглумиться над самим собою и над любовью, во многих сразу и, по его собственным словам, до отчаяния, что, однако, не мешало ему через неделю снова забывать всех.

Они расстались в сутолоке, и Эмиль направился к уединенной комнате, откуда уже издали он услышал громко декламирующего друга.

— А, вот и ты! — воскликнул тот при виде его. — Ты попал кстати, я как раз дошел до того места, на котором нас с тобой тогда прервали; если хочешь, садись и слушай.

— Сейчас я не в настроении, — сказал Эмиль, — кроме того, и час и место кажутся мне мало подходящими для подобных занятий.

— Почему нет? — возразил Родерих. — Все должно подчиняться нашим желаниям, любое время удобно для возвышенных занятий. Или ты предпочитаешь танцы? В танцорах недостаток, и ты сможешь сегодня несколькими часами прыганья и парой измученных ног снискать расположение многих благодарных дам.

— Прощай! — крикнул тот уже в дверях. — Я иду домой.

— Еще одно слово! — закричал ему вдогонку Родерих. — Завтра, чуть свет, я отправляюсь с этим господином на несколько дней за город, впрочем, я еще зайду к тебе проститься. Если ты будешь спать, что всего вероятнее, не утруждай себя просыпаться, так как через три дня я буду снова с тобой. Удивительнейший человек, — продолжал он, обращаясь к своему новому приятелю. — До того тяжел на подъем, нелюдим и серьезен, что сам себе портит всякую радость, или, вернее, для него не существует радости. Все должно быть благородным, великим, возвышенным, его сердце должно отзываться на все, стой даже он перед кукольным театром; и если игра не отвечает его претензиям, в сущности, совершенно сумасбродным, он впадает в трагическое настроение, и весь мир кажется ему жестоким и варварским; а там он уж, конечно, будет требовать, чтобы под маской какого-нибудь Панталоне или Полишинеля пылало сердце, полное тоски и неземных порывов, и чтобы Арлекин глубокомысленно философствовал о ничтожестве мира, а если эти ожидания не оправдаются, то, несомненно, из глаз его выступят слезы, и он сокрушенно и презрительно отвернется от пестрого зрелища.

— Он, значит, склонен к меланхолии? — спросил собеседник.

— Собственно говоря, — ответил Родерих, — он только избалован слишком нежными родителями и самим собою. У него вошло в привычку давать своему сердцу волноваться с правильностью прилива и отлива, и, если когда-нибудь это волнение не наступает, он кричит о чуде и готов назначить премии, чтобы побудить физиков удовлетворительно объяснить это явление природы. Он — лучший человек в мире, но все мои старанья отучить его от такой странности совершенно напрасны и бесполезны и, дабы не испытывать неблагодарности за мои добрые указания, мне приходится предоставлять ему полную свободу.

— Может быть, ему следовало бы обратиться к врачу, — заметил собеседник.

— Это тоже принадлежит к его особенностям, — ответил Родерих, — что он от начала до конца презирает медицину, потому что думает, что всякая болезнь в каждом человеке является индивидуумом и не может вылечиваться по прежним наблюдениям или даже по так называемым теориям; он скорее готов прибегнуть к помощи старух или симпатических средств. Также, но в другом отношении, презирает он и всякую осторожность и все, что называют порядком и умеренностью. Благородный человек был с детства его идеалом, а его высшим стремлением было выработать в себе то, что называет он этим именем, то-есть главным образом личность, у которой презрение к вещам начинается с презрения к деньгам; поэтому только бы не внушить подозрения, будто он экономен, неохотно тратит или придает какое-нибудь значение деньгам, — он сорит ими крайне безрассудно, при своих обильных доходах он всегда беден и находится в затруднительном положении, и его одурачивает всякий, кому не лень. Быть его другом — задача из задач, потому что он так раздражителен, что достаточно кашля, не слишком благородной манеры есть или даже ковыряния в зубах, чтобы смертельно его обидеть.

— Он никогда не был влюблен? — спросил друг, приехавший из деревни.

— Кого мог бы он любить? — ответил Родерих. — Он презирает всех дочерей земли, и стоило бы ему только заметить, что его идеал любит наряжаться или, чего доброго, танцовать, как его сердце разорвалось бы; еще ужаснее, если бы она имела несчастье схватить насморк.

Эмиль, между тем, снова находился в сутолоке; но внезапно его объял тот страх, тот ужас, который столь часто уже охватывал его сердце в возбужденной толпе людей, и погнал его вон из залы, из дома, по пустынным улицам, и только в одинокой комнате своей вновь он обрел себя и способность спокойно рассуждать. Ночник был уже зажжен, он отослал слугу спать; напротив было спокойно и темно, и он присел, чтобы излить в стихах ощущения, навеянные балом.

Не знало сердце боли,

В оковах страсть дремала,

Но сила злобной воли

Безумье расковала.

Спасти из плена хочет;

Литавры загремели

И слышно, как хохочет

Звук трубный и грохочет,

И флейты вдруг запели,

И звуки запестрели,

Пронзительно свистя,

Под переливные скрипок трели

В вихре безумном летя,

Дикой волной прошумели

И дерзким насильем своим тишину одолели.

Куда мы полетели?

Зачем хороводом маски

Несутся в буйной пляске?

Мчит мимо. Сверкает зала,

Уносит нас шум карнавала

И сердца робкого полет;

О! звонче звените,

О! громче гремите,

Цимбалы и дудки! Пусть боль замрет,

Все смех захлестнет!

Твой нежный лик зовет меня,