— И это заблуждение, — сказал Грин, — и это ложное стремление, как уродливая маска, слетело с моего лица. В несчастье кажется, что тебя бог весть как возвышает, когда ты одними нападками, ложью и извращением можешь унизить больше себя тех, кто лучше и счастливее. В подобных сатирах недостойный мнит создать себе из желчи крылья, которые должны его вознести высоко на небо его воображения.
— В сатирах? — сказал эсквайр, — назовите их лучше, если вы хотите быть вполне честным, их настоящим именем — пасквилями.
— Пощадите меня, — сказал Грин, — и не забывайте, что вы мой благодетель, которому я не смею возражать. Слава богу, для подобных вещей мне не нужно больше брать пера в руки!
— Вы морально очень щедры, — вмешался вспыльчивый Неш, — и притом за счет других. Вы, верно, позабыли, что я вам помогал, когда вы язвительно поносили этого Гарвея, и что, может быть, худшее, как и лучшее, принадлежит мне? И я отношусь к этому предмету гораздо легче, чем оба почтенные господина. Настоящая личная сатира, как бы язвительна она ни была, не ограничивается своим предметом; даже в мельчайших, самых случайных, повидимому, чертах она все же рисует картины всего прошлого и будущего. Пусть же никто не воображает, будто понимает и постигает человечество в себе, его извечные условия, его тайны и истинно духовное начало, если не может уловить самое индивидуальное и отличительное в человеческой личности и изобразить его, будь это даже в самой ядовитой форме. Если эти безобразные гримасы, как вы, сэр, может быть, их называете, не имели бы такого же права на место в храме бессмертия, то трагедии и возвышенные оды были бы в таком же печальном положении. Я и в трагедиях был помощником нашему другу Марло, и, таким образом, я действительно помогал этим милым детям сооружать их игрушки. Но я полагаю, что теперь уже пора бы этому хламу всем им надоесть. Поэзия! Она хороша как юношеское упражнение. Но что она, собственно, такое? Как будто необходимо повторять себе все снова и снова, и в одиночестве и в обществе, множество избитых вещей? И если бы это оставалось только забавой; но этим убивается, в конце концов, чувство правды и действительности, человек ничего великого и основательного не может охватить и достигнуть, а между тем, эта ложь делается, наконец, ему самому противной. В молодости каждый человек должен любить и писать стихи; но кто это делает своим призванием, тот избирает занятие более неблагодарное, чем тот, кто старается бросать чечевичные зерна сквозь игольное ушко. Правда, всякая полезность всегда остается весьма сомнительной добродетелью; между тем, не подлежит сомнению, что долг всякого быть полезным самому себе; что этого, однако, невозможно достичь путем так называемой поэзии, настолько известно, что я не хочу утомлять свои легкие, чтобы без нужды повторять вещи, очевидные сами собой.
Хозяин вошел и доложил, что господин Генслоу просит разрешения посетить общество на одну минуту.
— Кто этот человек? — спросил эсквайр.
— Содержатель нескольких театров, — ответил Неш; — с других же он пользуется частью доходов, потому что давал ссуды при постройке и обзаведении костюмами. Разрешите ему, уважаемый господин, подняться, так как он вас позабавит за десертом. Хотя его дело, доходы и состояние тесно связаны с поэзией и повышаются и падают вместе с ней, он все-таки достаточно невежествен и говорит бестолковее ребенка об этих предметах, которыми много лет занимался. Он, верно, идет напомнить всем присутствующим о пьесах, которые он должен еще получить от нас.
Эсквайр дал свое согласие, и в комнату вошел человек пожилых лет, весьма серьезного вида. Он был в длинном сюртуке и в руке держал трость с золотым набалдашником. Как только он вошел, он наморщил лоб, чтобы придать себе почтенный вид, после чего торжественно приветствовал эсквайра, с остальными же господами обошелся более фамильярно; но, отвешивая поклон Нешу, он слегка отшатнулся, словно не ожидал встретить его в обществе.
— Я рад, — начал он, — что нахожу здесь собравшимися всех моих старых друзей, и приезжий господин дворянин не прогневается, если я буду говорить о своих нуждах, ибо где мы слышим мычание затерявшегося теленка, туда и идем искать его, будь это даже в церкви. Ай, ай, ай, господин Грин! А наша трахи- или драхикомедия, которую мы хотим поставить? Все еще не обмозговали и не закончили эту вещь? Мои комедианты уже стоят по местам, и первое действие застряло у них в глотке, и они так отчаянно давятся им, что жалко смотреть. Присылайте же остальные действия, чтобы они могли закрыть пасть и скальпировать[63] и другие стихи. Ну, можно ли так поступать? Я узнал об этом только несколько дней тому назад. Труппе, играющей обыкновенно в «Лебеде»[64], вы продали за новехонькую пьесу своего «Неистового Роланда»[65], которого я еще в прошлом году купил у вас для моей «Розы». Теперь молодцы разъезжают с этим «фуриозо» по стране и выдают его в маленьких городках за совершенно новую, еще никогда не слыханную новацию знаменитого господина Грина в Лондоне. Ай, ай, ай, уважаемый! Продавать дважды одну и ту же пьесу, принадлежащую уже мне, это не может быть одобрено даже половинчатой морталитетностью[66].
— Сознаюсь… — начал Грин.
— Лучше не сознавайтесь, — перебил его говоривший, — и избегайте таких фракасантных событий. От вашего сознания этот неистовствующий Роланд не станет снова разумным. А вы, господин Марло…
— Ну, — воскликнул этот, — и я тоже продал пьесу у вас за спиной?
— Нет, знаменитейший, — ответил гражданин, — вы слишком великодушны для подобных мелких, бестактных стратологий[67]. Я знаю, если бы вы нуждались в деньгах, вы бы скорее перерезали мне горло кинжалом и зарезали бы всех моих комедиантов, чем действовать так из-за угла. Однако, как обстоит дело с вашим Фаустом? Мой трагический буффон день и ночь молится, чтобы чорт, наконец, забрал его. Но вы безжалостно медлите. А находятся этакие люди из всякого сброда, которые уверяют, что чорт утащит вас самих, прежде чем вы окончите эту пьесу, ибо для этой цели, говорят они, вы слишком усердно предаетесь студиям, или как они это называют, так что конверсируете ежедневно с сатаной и Вельзевулом, чтобы как можно натуральнее изобразить их. Ну-с, что прикажете им сказать?
— Что? — воскликнул Марло. — Что вы мещанин с согнутой спиной и с красным носом и не должны позволять себе острить, потому что вас нельзя наказать, в случае если кто обидится, разве что пришлось бы обрезать ваши длинные уши.
— Ловко сказано, — промолвил Генслоу, — и совсем по-гречески! Лучше нельзя выйти из положения. Но кроткий господин Пиль ответит мне, наверное, дружелюбнее, если я справлюсь насчет его нового произведения, которое я должен был получить еще в прошлом году. Ваших «Давида и Вирсавию»[68] люди смотрят уже не так охотно; народ всегда хочет чего-нибудь нового.
— Скоро будет готово, милый господин Генслоу, — добродушно сказал Пиль, — развлечений всегда так много, и музы тоже не всегда услужливы.
— Но мои деньги, — сказал Генслоу, — мои задатки всегда услужливы и не только для вас самих, но еще и для иных хороших приятелей, которые, не называя себя, предпочитают ставить свои вещи унанимно[69], как они это называют, а если они имеют успех, то открывают свое имя, чтобы сразу же и зазнаваться.
Когда содержатель театров вслед затем с поклоном хотел удалиться, Неш подошел к нему, приветливо оскалив зубы, и сказал:
— Ну, почтенный господин, ко мне вы не обращаетесь ни с каким напоминанием или ласковым словом.
— Дорогой господин Неш, — сказал старик, — нам было бы лучше не знать друг друга, и если бы я подозревал, что встречу здесь такой исключительный ум, то не поднялся бы по лестнице. Одним словом, кого я боюсь, с тем не могу иметь никакого дела. Вы человек, который только из милости делает одолжение нашему всемогущему творцу и снисходит до того, чтобы жить и быть человеком. Все, что вы делаете и говорите, — верх совершенства, но если послушать вас потом, то ваши собственные образцовые произведения не стоили того, чтобы вы брали перо в руки, а тем более несчастные уроды какого-нибудь нового Евриппа или Плавттеренция[70]. Вам, собственно, надо бы быть Юб-Питером или другим каким языческим божеством, которыми всегда клянутся поэты, или Александром Мизедонским.
— Ах, добрейший господин Генслоу, — воскликнул сатирик, которого ничто так не радовало, как когда он казался людям страшным, — вы не должны так несправедливо судить обо мне; я думаю, мы с вами лучшие друзья; разве я не поставлял вам всегда самых лучших и дешевых поэтов, насколько они удавались при суровой погоде? Но вы желаете уж слишком идеальных вещей и не имеете снисхождения к человеческой слабости; такой знаток, как вы, требует всегда только совершенства.
— И справедливо, — ответил Генслоу. — Что мне теперь делать с «Великим преследованием христиан», для которого я уже сшил красные штаны, и вот никак не могу получить последние сцены от вашего поэта? Расходы за расходами, проволочки и неприятности. А с тиранническим императором я уж и совсем не знаю, как быть.
— Тираннов, — сказал Неш, — ведь обыкновенно не трудно обшить и обрядить; вам только следует взять актера, который лучше всех умеет кричать.
— Верно! — сказал директор. — Но тот строен и тонок, императора же все величают толстым Лецианом[71], так что нам придется его начинить, а при бурной игре это всегда фатально.
— Конечно, — сказал Неш; — а между тем, этого требует костюм и хроника, ведь весь мир называет его Диклевианом, или, на уэльском наречии, Диоклецианом. Такой здоровый, дюжий му