жчина, право, стоит нескольких лишних локтей бархата, а зрители часто даже не вознаграждают вас за историческую точность.
— Толпа слишком невежественна, — сказал Генслоу; — недавно кто-то хотел меня уверить, будто всем известные грачи[72] в Персии — настоящие люди и нечто вроде наших губернаторов. Но достаньте мне только «Преследование христиан», чтобы мы могли поскорей начать кровавую баню. Ибо таков уж порядок вещей: если поэты и не располагают большим умом и только усердно проливают кровь — пьеса имеет успех, и поэтому театры, собственно, должны были бы находиться около медвежьей клетки, так как игры кончаются, по существу, одним и тем же.
Такого едкого замечания Неш не ожидал от простого человека, а так как остальные, особенно эсквайр, засмеялись, он вышел из себя, тем более, что считал добряка Генслоу совсем недалеким. Поэтому с лицом, искаженным злобой, он яростно крикнул:
— Вы простофиля и ничтожество и не заслуживаете моего остроумия или наказания!
— Видите, господин приезжий, — воскликнул Генслоу, — я для него слишком ничтожен, чтобы меня ругать. Надо думать, настали трудные времена, если господин Неш не находит едкой остроты. Да, да, если бы ум и остроумие можно было брать в долг, как деньги у барышника, я думаю, эти милые господа, хоть они и всеми уважаемы, не посмотрели бы и на двадцать процентиков. А теперь, когда ко мне частенько приходят из-за деньжонок, так как острот у меня нет, то для них я меценат, бог муз, Аполлон, начальник хора и истинный Парнас, потому что у них во рту сухо; конечно, мне всегда приходится платить им наличными, чтобы они могли быть мокрыми от вина; вот вам и Парнас;[73] тогда говорится, что я должен поощрять искусства и таланты. Но когда они не нуждаются во мне, у них находятся для меня всякого рода прозвища, и тогда я мещанин, денежный мешок, несчастная собака, ездящая на осле, а не на Пегасе. Но терпение, господа, вашему ремеслу приходит конец: кончился наш золотой век. Теперь мои артисты все чаще сами будут писать вещи и представлять их затем с подмостков. Я сам не знал, какое сокровище один из них, который до сих пор тоже отдавал унанимно свои комедии. Вы крепко почешетесь за ухом, когда он сорвет у вас с головы лавровые венки, которыми вы сейчас щеголяете, и покажет вам, что за диковинную штуку можно сделать из этого предмета — театра. Мы уже приобрели, и помимо господина Марло, страшного негра[74], а если я его попрошу, он мне, пожалуй, создаст такого же знаменитого жида и Тамерлана, потому что он, ей-богу, все может.
Марло вышел снова вперед и сказал:
— Пощадите нас с вашими кропателями! Мы охотно верим, что не только один, но и многие писаки могут вытеснить наши стихи с подмостков ваших городских театров. Поздравляю вас со всей этой пачкотней и варварством, в которое сцена, поднятая нами на высоту всего несколько лет тому назад, неизбежно опять впадет.
— Честь имею кланяться, — сказал Генслоу, — а что касается варваров, господин Марло, то вы нам их достаточно доставляли в каждой пьесе, не считая даже чудовищного Тамерлана.
Генслоу удалился, и поэты тоже стали расходиться, вежливо прощаясь с эсквайром, выразившим всем благодарность за то, что они подарили ему эти часы, в которые он так наслаждался их шутками и серьезными разговорами. В этот вечер он решил посетить со своим двоюродным братом прославленных апостолов; хотя он и не ожидал, что они будут так занятны, как поэты, но после того, что слышал, они казались ему довольно любопытными. Грин пошел к своей супруге, а Марло отправился к дворецкому лорда Гунсдона[75], пригласившему его к себе. Речь шла о постановке трагедии во дворце лорда, и поэт льстил себя втихомолку надеждой, что это, может быть, одна из его собственных, особенно понравившаяся лорду. Он уже мечтал о почестях и наградах и о личном знакомстве с пэром, и в этом настроении, еще более надменный, чем обыкновенно, он распрощался с эсквайром, звание и состояние которого казались ему в эту минуту, по сравнению с лордом, гораздо незначительнее, чем несколько дней тому назад. Когда эсквайр вышел на улицу, его взяло сомнение, следует ли ему итти со своим неразумным кузеном в это собрание, так как он опасался, что фанатики замышляют что-нибудь такое, что могло бы и на него навлечь ответственность и запутать в их судьбу. Однако любопытство, в конце концов, победило его сомнения, так как он сообразил, что общество сумасбродов не могло предпринять что-либо опасное против правительства. Притом, до сих пор эти сектанты еще не позволяли себе преступных действий против государственных учреждений или чиновников. Итак, эсквайр зашел за своим кузеном в мрачную его квартиру и спросил его:
— Кого же я увижу сегодня?
— Наконец, — ответил тот, — мне разрешено привести тебя к нему самому.
— Кого это называешь ты «им самим»? — спросил эсквайр.
— Кого же еще, — сказал Артингтон, — как не единственного, кого можно назвать так, всемогущего творца неба и земли.
— Разве я не вижу его ежедневно, ежечасно, когда обращаюсь душой к нему?
— Нет! нет! — воскликнул фанатик. — Ты увидишь его лично, телесными очами, мессию, царя мира; в своем теперешнем состоянии он называется Гакетом и живет за Брокен-Уорфом[76].
— Да ты обезумел! — воскликнул эсквайр, в высшей степени пораженный и негодующий. — Нет, я и не воображал, что сумасбродство может завлечь человека так далеко. Несчастные! Вы уже больше не в состоянии понять, как далеко от вас божественное милосердие, которое вы осмеливаетесь так поносить.
— Тебе надо перебеситься, — сказал фанатик совершенно спокойно. — Разве я вел себя лучше твоего? Новому свету приходится долго бороться с закоренелой тьмой; когда поглощаешь благочестивую книгу, она вызывает колики, как это было с любимым учеником господа[77]. Чем ужаснее борьба, чем свирепее сомнения, тем слаще будут затем вера и успокоение всех темных мыслей в сияющем присутствии миропомазанника. Когда я познакомился с этим непривлекательным толстым человеком, он вначале совсем мне не понравился. Его повадки за молитвой также были мне противны, потому что он постоянно призывает бога уничтожить и погубить его, посрамить теми или иными наказаниями, если то, что он говорит, неправда. Но потом я избавился от своих заблуждений. Святой почти непрерывно терпит муки ада, чтобы освободить нас от грехов. Этот грубый, даже отталкивающий образ он носит со смирением, дабы окончательно убить в себе высокомерие. Говорю тебе, брат, он совершит на твоих глазах величайшие чудеса, и Англия и весь мир только ему будут обязаны своим спасением. Но можешь ли ты молиться, кузен?
— К чему этот вопрос? — спросил эсквайр.
— Когда мы к нему придем, — спокойно продолжал Артингтон, — мы оба должны будем молиться, иначе злые духи вытолкнут нас из его комнаты, а тебя они могут растерзать. Ты не страшишься предстать пред всесильным? Пред тем, кто знает все твои мысли, кто испытывает каждое чувство твое, как только взглянет на тебя пронизывающее око его?
— Кузен, — сказал эсквайр, — как видишь, я иду с тобой и решил посмотреть твоего чудесного святого, я отлично знаю также, что с волками жить — по-волчьи выть. Поэтому будь спокоен на мой счет.
Они уже были у цели, прошли через двор к стоявшему в глубине зданию и поднялись по лестнице. Артингтон тихо постучал, но из комнаты не последовало ответа; не спрашивая разрешения, он отворил дверь, и они вошли в комнату с окнами, выходящими на Темзу. Фигура стоявшего на коленях тощего старого человека с белыми волосами прежде всего бросилась Эсквайру в глаза; старик лишь покосился на них моргающими глазами, и Артингтон тотчас же бросился рядом с ним на колени.
— Благочестивый Коппингер, — сказал он смиренно, подавая ему руку, — привет тебе, посланник и вестник гнева!
— Привет тебе, вестник милосердия, — ответил дрожащий, близкий к обмороку старик.
— Кого вводишь ты в храм мой? — крикнул низкий, хриплый голос, и эсквайр только теперь заметил человека, лежавшего в постели и также усердно молившегося. Дворянин тотчас же узнал в нем того, который недавно на улице своим неприятным видом обратил на себя его внимание, когда шумная чернь преследовала этого апостола. Артингтон на коленях подполз к кровати, с ревностным смирением поцеловал руку негодующего Гакета и сказал ему несколько слов на ухо.
— Пусть же он молится в нашем присутствии! — воскликнул Гакет из кровати. — Пусть это будет ему дозволено!
Эсквайру неудобно было отступить, и, уже подготовленный к необычайному, он опустился на колени и как патриот стал молиться о благосостоянии своей страны, о благополучии высочайшей королевы и ее превосходных советников и чиновников, а также о дальнейшем процветании церкви, епископов и священников.
— Что это за беспорядочная, нечестивая молитва? — воскликнул Гакет гневным голосом, когда эсквайр кончил.
— Как, — спросил тот, — разве верноподданный не должен молиться о своей высочайшей государыне, чтобы всемогущий охранял ее и впредь так же милостиво от насилия извне и от измены внутри страны?
— Я уважаю королеву, — воскликнул Гакет, — я ничуть не против нее и думаю окончательно укрепить ее власть, если только она меня послушает и удалит от себя дурных советчиков, главное, этого Бурлея[78], восстановит церковь в ее чистоте и отстранит епископов, выбросит идолослужение со стихарем и всем связанным с ним бесчинством из оскверненного храма и посадит моих вестников строгости и милосердия одесную и ошую, чтобы затем править с ними страною.
Он выскочил почти голый из кровати и также упал на колени.
— Мессия! Мессия! — воскликнул Артингтон, и по его лицу видно было, что он собирался целовать ноги фанатика; но тот отстранил его, говоря: