Немецкая романтическая повесть. Том I — страница 47 из 65

— К чему эти внешние почести тому, кого святой дух господень помазал монархом и судьей земли? — Затем он стал молиться с чрезвычайным напряжением, причем с проклятиями предавал осуждению всех идолослужителей, злых советников и приверженцев английской церкви. Остальные двое лежали, между тем, ничком, прижавшись лбом к полу, и поднимались только для того, чтобы время от времени на подобие хора вторить проклятиям. Гакет прибывал на себя ужаснейшие кары и муки ада, в случае, если бы он оказался в заблуждении. Он вызывал небо сразить его молниями, землю — поглотить его, злых духов — растерзать его.

— Нет, он жив! Он жив! Глядите! Он остается невредим! — точно одержимые, кричали оба его поклонника. — Все новые доказательства, что он учит истине. О судья мира!

Эсквайр, потерявший, наконец, терпение, направился к дверям и сказал:

— Ни как христианин, ни как верноподданный я не могу дольше слушать эти поношения. Слабоумные, одураченные, несчастные люди! Ваши чувства до того окаменели, ваш разум до того заблудился, что вы больше не способны возмущаться безумными, преступными словами этого нечестивца!

Тут Коппингер, вестник гнева, вскочил и, дрожа от злости, схватил эсквайра.

— Зови своих ангелов, мессия, — кричал он хриплым голосом, — заставь небо разверзнуться, оденься в пламя и воссядь на судейском кресле, чтобы этот несчастный убедился в твоем могуществе!

— Оставь, оставь его, великий посланник! — воскликнул вестник милосердия. — Дух говорит мне, что я еще обращу его, ибо он мой двоюродный брат и моей крови; глупость оставит его, и он будет причислен к избранным. Не так ли, Гакет, великий учитель, истинный мессия?

— На этот раз ему прощается, — воскликнул Гакет, снова укладываясь в постель. — Три дня ему еще дано сроку; если он и тогда не одумается, то будет сражен вместе с прочими нечестивцами, хотя он и твой двоюродный брат. Ты же, ходатайствуя за него, поступаешь как вестник милосердия.

Артингтон с негодующим эсквайром оставили дом.

— Не правда ли, — начал первый на улице, — все, что мы делали, говорили и как мы молились, было тебе в высшей степени противно?

— Настолько, — ответил эсквайр, — что я приложу все силы к тому, чтобы не оставить тебя, брат, в обществе этих бесноватых, которые доведут тебя до виселицы.

— Так оно и должно быть, — воскликнул пророк; — я рад, что ты так близок к обращению. Непосредственно перед тем, как я углубился в себя и благодать меня просветила, я говорил приблизительно так же. Чтобы сделаться Павлом, надо сперва ненавидеть и преследовать слово, как Савл. Завтра ты будешь молиться по-нашему.

— Я больше не возражаю тебе, ибо это было бы напрасно, — воскликнул эсквайр, потеряв всякое терпение. — Я думаю о том, как бы тебя отдать под опеку властей как сумасшедшего.

Артингтон громко и искренно рассмеялся.

— Через несколько дней, — сказал он, — правительство в Англии будет на совершенно ином положении, и это совершится, надеюсь, мирным путем, без кровопролития, без потрясения, таким простым и христианским образом, который ты сам должен будешь одобрить.

— А именно, мой рассудительный брат?

— Мною составлено письмо, которое должны прочесть королева и ее государственный совет. В нем мы, оба вестника нашего помазанника, обязуемся помолиться в ее и ее советников присутствии и призвать всякие кары, муки и бедствия на наши головы и души, если мы неправы. Тогда увидят, что мы останемся невредимы и здоровы. Вслед затем Бурлей, или кто еще против нас, должен будет помолиться теми же словами; если у него хватит смелости на это, то духи его погубят и посрамят, или же он из справедливого страха откажется, и мы выиграем наше святое дело.

— Достойная твоей мудрости выходка, — заметил эсквайр.

— И в то же время, — продолжал Артингтон, — мы, вестники, призовем жителей города к покаянию.

Эсквайр распростился с кузеном и стал соображать, каким образом обеспечить безопасность безумцу.

_____

Писец уже сидел в зале, когда вошли Марло и Грин.

— Успокойся, — сказал последний, — тот, кто связывается с подобными девицами, должен быть готов к таким выходкам, потому что пытаться изменить их природу, значит предпринять невозможное.

— Если бы я только мог узнать, кто ее сейчас содержит или куда она сбежала! — воскликнул Марло. — Я не могу допустить мысли, чтобы она пряталась от меня. Это слишком позорно! Сколько я тратил на эту тварь, как она меня обирала — а теперь! Три раза я уже побывал за городом. Она уехала, говорят мне, но никто не может указать, куда.

— Как я счастлив, — ответил Грин, — что все эти безумства уже позади меня! Что за существо моя Эмми! И какими отвратительными кажутся мне теперь те смутные дни, те часы, которые я прожил с подобной презренной тварью!

— И все же я ни за что не хотел бы быть в твоем положении, — снова начал Марло; — семейная жизнь, воспитание детей! Мой ум притупился бы, потерял бы всякую силу при таком однообразии, в этой скуке, где нежность делается обязанностью, любовь — долгом. Быть связанным с женщиной, которую мне пришлось бы уважать, которая могла бы требовать моей верности и вменяла бы мне в преступление, если бы я не считал ее больше достойной любви! Может быть, она даже потеряла бы всякую прелесть, или не заботилась бы о том, чтобы быть красивой и привлекательной, зная, что держит меня, как корабль, на якоре обета. Правда, мир поддерживается таким образом и, может быть, это учреждение и похвально, но мне оно кажется бессмысленным. А эту дикую Фанни я не могу оставить. Есть невероятная прелесть в этих сумасбродных существах, которых мы не можем уважать, в верности которых мы не уверены ни на минуту, которые никогда не говорят правды и восторги которых, очевидно, притворны. Но именно потому мы каждый час снова должны завоевывать их расположение; презрение, мучающее нас, делает их вновь и вновь соблазнительными для нас, и холодное благоговение никогда не превращает сирен в добродетельных матрон.

Грин улыбнулся и сказал:

— Твоя своеобразная похвала и лестное самообвинение, брат поэт, будут понятны только тому, кто и сам пил из кубка Цирцеи. Но сердце и чувства человека, его прихоти и желания неистовы. Кто может быть разумным, в том уже умерла тайна этого желания, и со мной оно так и есть. Возможно, что вместе с моим отрезвлением улетучилось и все упоение моего творчества.

— Ты уже видел молодого графа? — спросил Марло.

— Какого?

— Ну, того, который недавно приехал в город, молодого, еще несовершеннолетнего Саутгемптона[79]. Многие восхваляют его как образец красоты; я вижу в нем только изнеженность и женственность. Знаете вы его, писец?

— Я несколько раз видел его в общественных местах, — ответил тот.

— Ну, — продолжал спрашивать Марло, — находите ли вы в нем истинную мужскую красоту?

— Трудно сказать, — ответил неизвестный, — что нужно разуметь под этим. Например, молодой граф Эссекс[80] — вот образец юной героической красоты, смелый, с выражением мечтательной отваги, даже удали; ваш покровитель, Ралей, степеннее и мягче. У многих пожилых мужчин на героическом лице благородное выражение льва; иной смотрит лукаво, как Улисс; итак, красота имеет свои степени, подвержена бесконечно разнообразным изменениям, обладает большей или меньшей значительностью, но, принимая тот или иной характер, она все-таки остается красотой.

— Но из всего этого ничто не подходит к этому Саутгемптону.

— Простите, — продолжал говоривший, — он еще не вполне развился, ведь он стоит на том таинственном рубеже, с которого юноша, оглянувшись, так близко видит свое недавнее детство; это возраст, украшающий юношу одновременно прелестью и трогательной нежностью. Мне кажется, что в лице графа человек вообще и человеческое образование в частности прославлены в красоте. Красота нигде не может проявляться с таким бросающимся в глаза блеском, как там, где она соединяется с возвышенным характером и величественным выражением. Когда я увидел юношу, в блестящих глазах которого, на цветущих щеках и в улыбке чистых губ словно тысячи сладких ощущений дремлют и в грезах ожидают пробуждения, мне казалось, что старые сказки про Нарцисса и Адониса хотят в нем просиять правдой.

— Для меня тут не все понятно, — ответил Марло, — но это довольно поэтично, и если бы вы были поэтом, вам надо было бы ухаживать за этим молодым человеком, так как он, я слышал, воображает, что любит поэзию. Педантичный учитель языков, этот торжественный Флорио, обучающий итальянскому, порядочно льстит ему, а тихий, слащавый Даниэль[81], пожалуй, еще больше. И такой знатный, богатый человек, перед которым широко открыто все поприще почестей и счастья, принимает все это — как бы преувеличено оно ни было — за чистую, сущую правду, воображает, что он, в самом деле, некий бог, сошедший с Олимпа, и награждает улыбкой и благосклонными взглядами пресмыкающихся в пыли паразитов, которые только и хотят получить от него деньги и ценности и охотно предали бы пламени свой кумир, если бы того потребовала их выгода. Нет, поэт, истинный поэт, каким я себя чувствую, должен быть слишком горд, чтобы, потворствуя, благоговеть перед внешностью человека, его знатностью, властью и богатством. Талантливый человек в силу данного ему богами достояния стоит на одинаковой высоте с могущественным, и если один из них должен унижаться, то пусть это будет могущественный. Так, Ралей должен был добиваться моей любви, я никогда не искал его. И эта собачья привязанность к великим мира сего, которую мы, к сожалению, наблюдаем во все эпохи, — рабское и подлое чувство. Равновесие, утерянное человечеством вместе с золотым веком, должны, по меньшей мере, восстановить науки и искусства.

— Простите, — сказал неизвестный, — если я, в надежде на вашу снисходительность, и на этот счет поделюсь с вами моими чувствами, отличными от ваших. Что существуют достойные презрения лицемерная ложь и низкая лесть — об этом никто не спорит; когда мы, видя, как наука и искусство лижут ноги глупому богатству, начинаем сомневаться в этих детях богов и отворачиваемся от них с пренебрежением, — это благородное чувство, которым мы не должны никогда пренебрегать. Но если мы встречаем красоту, привлекательность и тонкое чувство в одной личности объединенными с властью и благородством, то вполне естественно, что