Когда сторож возвестил час ночи, старуха сказала: «Ну вот, мне осталось еще два часа. Э, да ты еще здесь, что же ты спать не идешь? Завтра ты не сможешь работать, и тебе попадет от твоего мастера; какое твое ремесло, добрый человек?»
Я не знал хорошенько, как объяснить ей, что я писатель. Сказать ей, что я ученый, я не мог, не соврав. Удивительно, что немец всегда несколько стыдится признаться, что он писатель. Перед людьми низших сословий в этом неохотнее всего признаются, так как им при этом обычно приходят на мысль библейские книжники и фарисеи. Звание писателя у нас не получило такого права гражданства, как homme de lettres у французов, у которых писатели принадлежат к особой профессии и в своих работах более подчиняются установленным правилам; у них можно даже спросить: où avez vous fait votre philosophie? — где проходили вы вашу философию? К тому же француз и сам производит впечатление более сложившегося человека. Впрочем, не один только этот, чуждый немцам, обычай затрудняет нас произнести слово «писатель», когда нас у ворот спрашивают, чем мы занимаемся, — нас удерживает от этого какое-то внутреннее чувство стыда, чувство, присущее каждому из тех, кто торгует свободными и духовными благами, непосредственным даром небес. Ученым приходится меньше стыдиться, чем поэтам, ибо они обыкновенно вносят плату за свое ученье, находятся частью на службе у государства, расщепляют толстые колоды или работают в шахтах, где приходится откачивать много подземной воды. Но так называемый поэт чувствует себя хуже всего, ибо он большей частью удирает на Парнас со школьной скамьи, да и вправду есть что-то подозрительное в том, когда поэт бывает таковым по профессии, а не между прочим. Ему очень легко можно было бы сказать: «Милостивый государь, каждый человек обладает от природы не только мозгом, сердцем, желудком, селезенкой, печенью и т. п., но и поэтической жилкой; но если кто перекармливает, упитывает или откармливает одну какую-нибудь из этих частей и отдает ей предпочтение перед всеми остальными, или даже делает ее орудием наживы, то он должен стыдиться перед лицом всех остальных людей. Тот, кто живет за счет поэзии, теряет чувство равновесия, да и гусиная печенка чрезмерной величины, как она ни вкусна, объясняется болезнью гуся». Всем людям, не зарабатывающим свой хлеб в поте лица, приходится до известной степени смущаться; это-то и чувствует тот, кто еще не целиком окунулся в чернила, когда ему приходится сказать, что он писатель. Такого рода мысли мелькали у меня, и я соображал, что мне сказать старухе, которая, удивленная моим колебанием, посмотрела на меня и сказала:
«Я спрашиваю, каким ремеслом ты занимаешься? Отчего ты не хочешь мне это сказать? Если ты не занимаешься честным ремеслом, то можешь еще им заняться, почва ведь тут золотая. Ведь не палач же ты или шпион, намеревающийся меня выспросить? Мне все равно, чем бы ты ни был, скажи только, кто ты такой! Если бы ты этак днем здесь сидел, я бы подумала, что ты просто лентяй, дармоед, прислоняющийся к стенам домов, чтобы не свалиться от лености».
Тут мне пришло в голову слово, которое могло бы, может быть, послужить мостом ко взаимному пониманию: «Я писец, милая матушка», — сказал я. — «Так зачем же ты этого сразу не сказал? — молвила она. — Ты, стало быть, пером работаешь; для этого нужна хорошая голова, быстрая рука и доброе сердце, а не то нагорит. Так ты писец? Не можешь ли ты в таком случае составить для меня прошение герцогу, чтобы оно наверняка было удовлетворено, а не осталось лежать среди многих других?»
«Прошение, милая матушка, — сказал я, — разумеется, я могу написать и буду всячески стараться, чтобы оно было составлено как можно убедительнее».
«Ну, это хорошо с твоей стороны, — ответила она. — Да вознаградит тебя господь, и дарует он тебе в старости такое же спокойное мужество и такую же прекрасную ночь с розами и талерами, как мне, а также и друга, который составит тебе прошение, если оно тебе понадобится. А теперь ступай-ка домой, милый друг, купи себе лист бумаги и пиши прошение; я тебя здесь подожду. Через час я пойду к моей крестнице; ты можешь пойти со мной; она тоже обрадуется прошению. У нее, знаю, доброе сердце, но пути господни неисповедимы!»
С этими словами старуха снова умолкла, опустила голову и, повидимому, молилась. Талер все еще лежал у нее на коленях. Она плакала. «Что с вами, милая матушка, что вас так огорчает? Вы плачете?» — сказал я. — «А почему же мне не плакать? Я плачу о талере, плачу о прошении, обо всем я плачу. Но ничто не помогает; на земле, тем не менее, все гораздо лучше, чем мы, люди, этого заслуживаем, и горькие, как желчь, слезы все же еще слишком сладки. Взгляни-ка на золотого верблюда там у аптеки! Как великолепно и чудно сотворил все господь! Но человек этого не сознает. И такой верблюд скорее пройдет через угольное ушко, чем богатый в царство небесное. — Но что же это ты все тут сидишь? Ступай, купи лист бумаги и принеси мне прошение».
«Милая матушка, — сказал я, — как могу я составить для вас прошение, когда вы мне не говорите, что я должен в нем написать?»
«Я должна тебе это сказать? — возразила она; — значит, в том нет никакого искусства, и я уж не удивляюсь, что тебе стыдно было назвать себя писцом, раз мне приходится тебе все говорить. Ну, сделаю, что могу. Поставь в прошении, что двое любящих должны покоиться друг с другом и что не надо их отправлять в анатомию, дабы части их тела оказались все вместе, когда послышится глас: «Вы, покойники, покойники, восстанете от сна, перед страшным судом вы предстанете сполна!» — Тут она снова принялась горько плакать.
Мне чуялось, что над ней тяготеет жестокое горе, но что от бремени своих лет она лишь минутами чувствует всю его силу. Она плакала, не жалуясь, слова ее были все время одинаково спокойны и холодны. Я еще раз попросил ее рассказать мне обстоятельно о том, что побудило ее к путешествию в город, и она сказала:
«Ведь мой внук, улан, о котором я тебе рассказывала, горячо любил мою крестницу, как я тебе раньше уж говорила, и постоянно твердил красотке Аннерль, как люди ее называли за ее смазливое личико, о чести и о том, что она должна беречь свою честь и его честь. Благодаря этой чести у девушки появилось что-то особенное в лице и в одежде. Она держала себя лучше и скромнее, чем все остальные девки. Всякое платье сидело на ней лучше, чем на других, а когда бывало какой-нибудь парень грубовато обхватит ее, танцуя, или приподнимет ее повыше подставки у контрабаса, то она способна была горько мне о том плакаться и твердила, что это против ее чести. Ах, Аннерль была всегда девушкой на свой лад! Иногда, не успеешь оглянуться, как она схватится обеими руками за фартук и сорвет его с себя, точно он загорелся, и сейчас же начинает отчаянно плакать. Но на то есть своя причина, ее схватило зубами, враг не спит. Ах, если бы дитя мое не стояло бы так всегда за свою честь, а больше надеялось на нашего господа бога, не забывало его в минуты нужды и ради него выносило стыд и презрение, вместо этой своей людской чести! Господь, наверное, смилостивился бы тогда над ней, да и теперь еще сжалится. Ах, они еще, наверняка, сойдутся! Да будет божья воля!
«Улан снова был во Франции, он долго не писал, и мы уж почти считали его умершим и часто его оплакивали. Но он, оказалось, лежал в госпитале тяжело раненный, и, когда вернулся к товарищам и был произведен в унтер-офицеры, ему вспомнилось, как два года назад сводный брат накинулся на него, говоря, что он простой солдат, а отец его капрал; вспомнил он и рассказ о французском унтер-офицере и как он много толковал своей Аннерль о чести, когда с ней прощался. Тогда он потерял свой покой, и схватила его тоска по родине, и сказал он своему ротмистру, который спросил о его горе: «Ах, господин ротмистр, меня точно зубами домой тянет». Тогда его отпустили домой со своей лошадью, потому что все офицеры доверяли ему. Он получил отпуск на три месяца и должен был вернуться вместе с ремонтом. Он спешил, насколько мог, не причиняя вреда лошади, за которой ходил лучше, чем когда-либо, потому что она была ему доверена. В один день особенно его потянуло поспешить домой. Это было накануне дня смерти его матери, и ему все время мерещилось, будто она бежит перед его лошадью и восклицает: «Каспер, окажи мне честь!» Ах, я в тот день сидела совсем одна на ее могиле и думала: хоть бы Каспер был со мной! Я сплела венок из незабудок и повесила на покосившийся крест, вымерила близлежащее место и подумала: здесь вот я лягу, а тут Каспер пусть ляжет, если ему богом суждена могила на родине, чтобы мы были вместе, когда раздастся: «Вы, покойники, покойники, восстанете от сна, перед страшным судом вы предстанете сполна!» Но Каспера не было, да я и не знала, что он был так близко и мог бы вероятно притти. И его страшно тянуло поспешить, потому что он, наверное, часто вспоминал этот день во Франции; он вез с собой оттуда маленький венок из прекрасного златоцвета, чтобы украсить могилу матери, а также венок для Аннерль, который она должна была сберечь ко дню своей свадьбы».
Тут старушка умолкла и покачала головой; когда же я повторил ее последние слова: «который она должна была сберечь ко дню своей свадьбы», — она продолжала: — «Как знать, не смогу ли я это вымолить; ах, если бы мне только дали разбудить герцога!» — «Зачем? — спросил я; — о чем это вы хотите его умолять, матушка?» На это она серьезно ответила: «О, какая цена была бы всей жизни, если бы она не имела конца? Какая цена была бы жизни, если бы она не была вечна?» — и затем продолжала свой рассказ:
«Каспер отлично мог бы добраться к полудню до нашей деревни, если бы утром хозяин, у которого он ночевал, не показал ему в конюшне, что у его лошади до крови стерта спина, прибавив при этом: «Приятель, это не делает чести всаднику». Слова эти глубоко задели Каспера, поэтому он положил седло так, чтобы оно не касалось натертого места, принял все меры для лечения раны и продолжал путешествие пешком, ведя лошадь под уздцы. Так добрался он поздно вечером до одной мельницы, за милю от нашей деревни, и, зная, что мельник — старый приятель отца, завернул к нему и был принят как желанный гость, прибывший из чужбины. Каспер отвел лошадь на конюшню, положил седло и свой ранец там же в углу и пошел к мельнику в комнату. Тут он спросил про своих и услышал, что я, старая бабушка, еще жива, что отец его и брат здоровы и что им отлично живется. Они вчера еще приезжали на мельницу с зерном; отец его занялся торговлей лошадьми и быками и ведет ее очень успешно; к тому же он стал поддерживать свою честь и не ходит больше таким оборвышем, как прежде. Этому добрый Каспер сердечно порадовался, а когда он спросил про красотку Аннерль, то мельник сказал, что ее не знает, но что если это та, что служила в Розенгофе, то она нанялась, по слухам, на службу в столицу, так как может там чему-нибудь научиться, да и чести от этого больше; об этом он слышал около года назад от одного работника из Розенгофа. Это тоже порадовало Каспера. Хотя он сначала и пожалел о том, что ее не сразу увидит, но все же надеялся вскоре встретить ее в столице изящно и нарядно одетой