делиями, усладой для взора. Темой для бесед.
Эфраим побывал у брата в подвале один-единственный раз.
— Ты тут прямо как Нибелунг, — сказал он.
— Я хочу быть Нибелунгом.
Эфраим пожал плечами.
— Ты всегда был семейным чудаком.
— Ты о какой семье?
— Вот видишь! Что ж, надеюсь, ты обретешь здесь, внизу, счастье, раз это то, чего тебе хочется.
— А ты? — спросил Шими. — Что намерен обрести ты?
— Ничего. Я собираюсь путешествовать.
— Где?
— Там, где простор и солнце. Там, где ничто не помешает моему росту.
Шими запомнит эти слова.
Лично для себя он не хотел ни простора, ни солнца. Он не ждал от своего подполья ни счастья, ни удовлетворения. Его единственной целью было исчезнуть. Кануть в одиночество и во тьму.
Он был вполне доволен происходящим — настолько, насколько позволяла его вечно недовольная натура. Он выполнял работу, за которую ему платили, читал книги по гаданию на картах и по френологии, обжигал глиняные бюсты, вникал в спор поборников свободы воли и предначертания и получал странное удовлетворение от своей одинокой жизни. На вопрос, чем он занимается, он отвечал, что завозит со всего мира игры. Как интересно! Столько путешествий! Он кивал. Из Стэнмора в Харингей, на Севен-Систерс-роуд и обратно. Он овладел искусством сарказма и, мужая, приобрел внешний облик, скрывавший того человека, которым, как он опасался, был на самом деле. Чем-то средним между Владимиром Горовицем и Иваном Грозным.
Ни жены, ни детей не было и не планировалось, друзей было крайне мало. Опыт любви и взаимности не был ему полностью чужд, но раз за разом оказывалось, что его тело не желает функционировать без участия головы, а как френолог-любитель он считал несправедливым выплескивать на другого живого человека содержимое своей головы. В конце концов покупная любовь оказалась предпочтительнее настоящей. Раз он не мог избежать воспоминаний о мерзких мурашках при прикосновении к его коже чужого белья всякий раз, когда раздевался перед женщиной, слышал насмешки Эфраима или прятал голову в плечи, уберегая ее от ударов разгневанного отца, то лучше было испытывать все это в полуподвале дома в Бэронс Корт. Платные услуги сулят унижение. Это было включено в обслуживание. Если хорошо заплатить, можно было получить разрешение на розыгрыш всей пантомимы.
После ухода Раффи на покой Шими открыл магазинчик «Шими’c-оф-Стэнмор: интересные предметы». Раффи не добился успеха торговлей френологическими бюстами, Шими тоже. Но кое-что удавалось заработать продажей панам и солнечных очков, начавшейся как торговля оборудованием для магазинов, и это, вместе с небольшой суммой, полученной от продавшего свой бизнес Раффи, позволяло ему не отказываться от шелковых носовых платков и от дорогих сортов мыла.
Он пробовал кое-что еще: учил краниометрии парикмахерш на однодневных курсах в Стэнморском политехническом училище, будущем университете Северо-Западного Лондона, гадал на картах на ужинах Ротари-клуба и на празднованиях золотых свадеб, выставлял наиболее эксцентричные из своих френологических бюстов на ярмарках искусства и ремесел по всей стране. Иногда даже ненадолго задумывался, не стоит ли как-то использовать на всю катушку свой облик манерного мученика и заделаться полноценным художником. На его взгляд, все свелось бы к освоению правильного жаргона и к сочинению остроумных названий. Один его френологический бюст, сварганенный из деталей детского конструктора «Лего», заготовок для выпиливания лобзиком и лоскутов женского нижнего белья, получивший название «Импортер игрушек размышляет над этиологией дамских панталон», чуть было не попал на выставку «Сенсация» в Королевской академии искусств.
«Очередной досадный промах, — подумал он тогда. — В этом история всей моей жизни».
Только не воображай, что знаешь историю своей жизни, пока она не завершится.
17
Берил Дьюзинбери, удрученно страдающая столь присущей пожилым леди инфекцией мочевых путей, наблюдает за гуттаперчевыми людьми, карабкающимися вверх по фасаду жилого дома на другой стороне Финчли-роуд. Двое, оседлавшие водосточную трубу, швыряют на улицу младенцев, третий пытается разбить окно серебряным половником, подаренным как-то раз ей на свадьбу — не спрашивайте ее кем. До младенцев ей дела нет, она переживает за сохранность половника.
— Скорее, Анастасия, на помощь! — зовет она. Но носительниц этого имени поблизости не наблюдается. Поэтому помощь заставляет себя ждать.
Наконец появляется Настя с нарезанным персиком на тарелке. Сидя в постели, Принцесса манит ее к себе, потом выбивает у нее из рук тарелку.
— Когда тебя зовут, ты должна поспешить на зов, — говорит она.
— Я Настя, а не Анастасия, мэм.
— Вызови полицию и сдайся, — приказывает Принцесса.
— Это то, что я делаю?
— Это то, чего ты не делаешь.
Настя, обтянутая еще более тесной юбкой, чем Эйфория, нагибается и собирает кусочки персика.
— Ешь! — велит ей Принцесса.
— Они лежали на полу, мэм.
— Как они туда попали? Ешь, я хочу убедиться, что они не отравлены.
— Я их помою.
— Нет, ешь сейчас. Живо! И скажи им, чтобы вернули мой половник.
— Какой половник?
— Вон тот, видишь? Украли половник, а теперь отравляют мой персик. Делай, что я тебе говорю, иначе будешь жалеть до конца жизни.
Настя шире открывает окно и кричит невидимым гуттаперчевым людям:
— Немедленно верните подголовник! Миссис Дьюзинбери требует его назад.
— Какой подголовник, кретинка! Сказано тебе, половник! Кому дарят на свадьбу подголовник, разве что такой шлюхе, как ты! — Принцесса снова бросается на нее. — Уйди с глаз, пока я тебя не изуродовала!
Из кухни Настя звонит Эйфории.
— Приезжай немедленно, — шепчет она в телефон. — У миссис Дьюзинбери плохо с головой.
Спустя час ее вкатывают в фургон неотложки.
— Откуда я знаю, что вы настоящий? — спрашивает она фельдшера.
— Я могу за него поручиться, — говорит другой фельдшер.
— А я за него, — подхватывает первый.
— Что, если вы оба ненастоящие?
— Про себя я знаю, что я настоящий.
— И я.
Принцесса дико хохочет.
— А я про себя ничего не знаю.
Через четыре дня ее возвращают домой, нормальную и спокойную. Она смотрит в окно и не видит ни летающих младенцев, ни гуттаперчевых людей, дерущихся ее серебряным половником. И так до следующего обострения.
Тем временем она восстановила эмоциональное происхождение половника. Его подарил ей романист Хауи Не-Помню-Как-Фамилия по прозвищу Гудини, чтобы так, в своей крученой манере, попросить прощения — вечно он просил прощения как-то криво — за творческий выплеск, который он себе позволил, когда она посмела оспорить сочиненную им фразу. «Я не просто черпаю половником месиво! — заорал он. — Это вам не суп!»
Чтобы отвадить волка от дверей и отгонять хищников от своих ненаглядных фраз, он трудился автобусным кондуктором в Борнмуте и вместо компостирования билетов громко зачитывал с подножки корректуры. Он называл это способом знакомства с реальным миром, хотя в ответ на вопрос Принцессы, что он видел сегодня, мог процитировать всего лишь бессмысленный редакционный комментарий.
Внешности у него не было, зато было то, что мы в те времена называли индивидуальностью. Входя в комнату, он ее не выражал, а проговаривал. Если только не обдумывал роман. Свобода от обдумывания романа всегда угадывалась: раз он разлучен с письменным столом, значит, всем остальным и подавно категорически нечем заняться. Он предлагал тему, совершенно не заботясь, не прервет ли он этим уже идущий разговор. Чаще он предлагал даже две не связанные одна с другой темы и проявлял свою гениальность принуждением остальных к гаданию, почему эти темы не только связаны, но и представляют собой, по сути, одну-единственную тему. Скажем, не считаем ли мы, что состоявшаяся недавно премьера фильма о Джеймсе Бонде «Доктор No» служит подготовкой к присуждению Крику и Уотсону Нобелевки по психологии; когда мы отвечали, что нет, не считаем, он закручивал сногсшибательную словесную спираль из научной гениальности, физической красоты, шпионажа, шотландского акцента, венероподобного появления Урсулы Андресс из морской пучины и погружения Розалинды Франклин в пучину чужих карьер. (Отмечу мимоходом, что при этом он далеко не в последний раз обвинял в мошенничестве упорно не признававший его заслуг Нобелевский комитет.)
Однако когда он работал, то появлялся поздно, всклокоченный и озабоченный, и гневно вскидывал руку при чьей-нибудь случайной попытке нарушить ход его мыслей, хотя об этом заветном ходе никто не имел ни малейшего понятия. На чей-нибудь опрометчивый вопрос, как продвигается работа, он отвечал, что даже признание в существовании романа повредит его загадочности; если же о продвижении его работы никто не заикался, он вполне мог выбежать из комнаты или закатить сцену с обвинением всех присутствующих в пренебрежении его талантом и в умалении его заслуг и с горечью упомянуть других писателей, от которых мы, дескать, ждем все новой писанины. «Вы не лучше Нобелевского комитета», — обвинение, предъявленное мне неоднократно, независимо от нашего тогдашнего сожительства, и мне требовалось усилие воли, чтобы не напомнить, что он накропал три или даже больше более-менее одинаковых коротких романа о сексуальных злоключениях несправедливо игнорируемого романиста, работающего автобусным кондуктором в Борнмуте, и что если он воображает, что когда-нибудь удостоится литературной премии даже в Дорсете, не говоря о Стокгольме, то это значит, что он безнадежно витает в облаках. Мне приходилось огибать его чувства, как кочки на минном поле. Он показывал мне только что написанную фразу, и если она мне не нравилась, нападал на меня с криком, что я берусь судить о целом по частности; если же я просила дать мне прочесть еще, он обвинял меня в омерзительном желании заживо сожрать его еще не родившийся труд. «Я думала, меня назначили повитухой», — напоминала я. В наши лучшие моменты он называл меня «моя майевтика