Немного пожить — страница 31 из 47

Двое из трех демонстративно подтвердили опасения матери. Третий после брака, почти такого же плохого, как у его матери, нырнул в мир кришнаитов, чтобы время от времени выныривать на Оксфорд-стрит с бубном и в материнской простыне — она бы не одобрила оранжевый цвет, в который он ее вымазал, — в сандалиях и в белых носках, да еще с бритой головой, на которой болталась одна-единственная прядь.

«Я только рада, что Харви нет в живых и он не видит этого позора», — твердила Хилари подругам, описывавшим ей эту картину. Но все они знали, что Хилари рада тому, что Харви вообще нет в живых и он вообще ничего не видит.

Изредка Шими и Хилари сталкивались в парке или в супермаркете и чинно раскланивались. Хилари замечала, что Шими всегда один. Он подозревал, что она видит в его одиночестве доказательство невозможности найти кого-то, кого он полюбил бы так же сильно, как ее. Без сомнения, она воображала, будто он вот уже почти полвека сожалеет что ни день о своей нерешительности. Она была вправе насмехаться над его пожизненным одиночеством, считать, что он ничего другого не заслуживает, но нет, она ему сочувствовала. Бедняга! Кто она такая, чтобы утверждать, что разбитому сердцу ничто не поможет? Она была в приличном состоянии, как и он, судя по его виду. Ноги у бывшей танцовщицы кордебалета были почти так же изящны, как у вдовы Вольфшейм, губы тоже по большому счету остались свои. Что до Шими Кармелли, то на все вопросы исчерпывающе отвечала его прямая осанка. По самым скромным подсчетам, им оставалось прожить еще целых два, полтора, ну, хотя бы один десяток лет, хотя ему следовало бы что-то предпринять для того, чтобы в дальнейшем выживать вместе.

Думая о ждущем выражении лица Хилари Гринвальд на мероприятии Ванды Вольфшейм, Шими заранее приходит в ужас. Как долго можно водить кого-то за нос?

Мысли о ней влекут за собой странные мысли о Берил Дьюзинбери. Как это ни абсурдно, у него такое чувство, будто он снова должен выбирать и в очередной раз голосует против Хилари.

Любой трепет крылышек мотылька в Китае Шими считает своей виной или по меньшей мере вредным для себя событием. Немудрено, что сражение сразу трех женщин за место в его голове заставляет его задаться вопросом, какой грех непростительнее: не уметь любить других или не уметь любить самого себя?

Мой мир населен сплошь неудачниками, думает Шими.


Полная нетерпения — она не знает, чего ждет, но от возбуждения у нее дрожат руки, — Принцесса вышивает цитату из Эмили Бронте:

Ты мерзнешь, мерзнешь, холодна могила.

И снег растет тяжелою горой[20].

Ей знакома Страна Бронте, она долго бродила по ней, горюя, много лет могла представить ее в мечтах. Дом священника с белым фасадом и двумя торчащими, как уши, спартанскими дымоходами. Звуки безумия, несущиеся из спальни Бренуэлла Бронте. Собачий лай, вопли пинаемых кошек. Заснеженный церковный двор. Пустоши вокруг — прекрасные под покрывалом пурпурного вереска, но мертвые, как угасшая надежда, когда среди развалин и в щелях сложенных без раствора стен свистит ветер. Стены из неровных камней — хватит ли у нее ледяной шелковой нити, чтобы их воплотить?

В эти дни у нее не получается представить эти края, не заглядывая в иллюстрированные книги. И даже они не всегда помогают. В конце концов стихи о смерти в глубоком снегу оказываются полезнее любых фотографий и рисунков. Бурые холмы, вересковые пустоши, папоротник. Все это далеко — далеко, все стынет в унылой могиле.

Она была тогда еще девчонкой, а могила зарастала бурьяном в углу чужого поля…

Она вышивает недоступное глазу, угасшие мысли, забвение, восторженную боль памяти, хотя не уверена, что способна восторгаться. Она вышивает тропку — не настоящую, бугристую, замерзшую, вьющуюся по пустоши, а вечную, тянущуюся из счастья в опустошенность. Ее всегда привлекала мысль об извилистых проторенных путях: об отправлении в путь, об ожидании прибытия, о не менее захватывающей перспективе заблудиться.

Это ее убивает, но ей никак не вспомнить, с кем она брела по тропе, которую сейчас вышивает. Она хочет сделать ее осязаемей. Стежок за стежком она возвращает ее, извилисто вышивает тропку, пропадающую в грязи и в траве, а потом опять обретающую плоть, бегущую то вниз, то вверх, обещающую и разочаровывающую. Но человека ей не возродить. Кем он был? Где это происходило целую жизнь — ее жизнь — назад?

Все это слишком затянулось, думает она, но не имеет этого в виду. Она уверена, что искусство жизни состоит в превращении жизни в искусство, а искусство — не только живое воспоминание. Порой искусство предстает пробелом. Было бы грехом — против искусства и жизни — изображать то, чего у нее больше нет. Вышивать солнечный свет там, где не было никакого света. Размягчать камень. Приукрашивать тропу. Нет!

Моя жизнь — это на три пятых пробел. Очень хорошо, это тоже какая-никакая история. Можно сказать, единственная.

Попытки спасения не нужны. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. И пусть те, кому изменяет память, продолжают заблуждаться.

Все прочее — ложь.

Но стоически выдерживать потерю — тоже промах. Верить, что необратимое необратимо не просто так, — непростительная иллюзия: все к лучшему в этом лучшем из миров, даже когда ваш ум становится умом не от мира сего. Превратить и это в искусство — способ придать ему красочности, пусть даже в доме престарелых.

Она кладет стежок за стежком с божественным нетерпением художницы, и не для того, чтобы успеть что-то спасти, пока не выйдет срок, а для того, чтобы ни за что не утратить волю к жизни в настоящем.

Дело не в ней, а в акте творения.

Пурпурный шелк вереска. Бурый шелк голых холмов, где не цветет вереск. Какой цвет выбрать для холода, для стылого надгробия?

Все блаженство моей жизни

В могиле с тобой

Нет, это не о ней, но трудно исключить из этого ее.

Или его.

Ты… С тобой… Кто это был, кто это?

4

Тот же парк, то же время дня. Столик другой, но похожий. Принцесса, уподобившись застигнутой морозом птице, греется, топорща оперение. На голове у нее бархатный шарф цвета бургундского вина, свернутый в тюрбан в стиле Эдит Ситуэлл, — у нее чувство, что эту вещь она получила в дар от поэтессы-пророчицы, вот только ей не вспомнить, когда это произошло и по какой причине, — на плечах большой толстый платок, расшитый египетскими иероглифами — такой носила в Риме Клеопатра.

— Итак, — произносит она, — вы видели мои записи. Предлагаю очистить табличку и начать сначала.

— Для этого придется повстречаться на скамейке у крематория. Чтобы у вас над головой летали вороны, а туземная женщина вела тигра.

Ей невдомек, что он несет.

— Я просто фантазирую, — спохватывается он.

— Прошу, не надо. Нам предстоит еще через многое пройти.

— Для вас это тяжелый труд?

— Будет тяжелый, если вы сваляете дурака.

Шими не может не пожалеть сам себя. Она права, он выставляет себя дураком. Он думал, что для разнообразия можно попробовать и это. Но у него нет соответствующего дара. Как и у нее. На короткое мгновение, длящееся не дольше проблеска серебристого света в хмуром угольном небе, он задается вопросом, не лучше ли было бы провести время в обществе Хилари Шлосберг. Одного этого достаточно, чтобы понять, что он правильно поступил, не женившись на ней. Постоянство — не его стихия. Он не способен более пяти минут хранить верность даже самому себе.

— Предлагаю начать сначала, — говорит он, вспоминая основополагающие правила. Главное — доброта.

Она по-птичьи прихорашивается.

— Сначала так с начала, — говорит она. — Ваши первые воспоминания…

— О чем попало или об Эфраиме?

— Полагаю, первым вам запомнился именно Эфраим, ребенок-соперник. Предупредите меня, если я не права.

— Что, если первое мое воспоминание о нем — это воспоминание о фотографии?

— Так не бывает. Вы просто интерпретируете фотографию.

— И как вы мне предлагаете от этого уйти?

— Предоставьте это мне. Ваше дело говорить.

— Узнав, что он умер, я нашел нашу с ним детскую фотографию: на ней мы носимся по саду, играя в ковбоев. Мы еще неотличимы друг от друга.

— Фотография вас удивила?

— Я бы сказал, шокировала и огорчила.

— Почему?

— Мы неразличимы в счастье. Я ничего подобного не помню. Внешне я тоже запомнил его другим. Возможно, я неправильно запомнил себя самого.

— Вы на фотографии красивее, чем помните себя, или он некрасивее вас?

— Я бы не применял к нам обоим слово «красивый».

— Вы так разборчивы со словами?

— Мы играли в ковбоев.

— Значит, это вопрос половой принадлежности?

— Я привык, раньше это было обычным делом. «Красивыми» называют девочек, а не мальчиков. Ждать, что я стану использовать слова по-другому, — форменный садизм.

— Вы считали, что внешне он был лучше вас? Как мальчик?

— Если я соглашусь, то получится, что вы принудили меня признаться, что я меньше его ощущал себя мальчиком. Нет, он был скорее более озорным. Я говорю о жизненном принципе: я рос с уверенностью, что в этом он меня превосходит.

— С какого возраста?

— С самого раннего.

— В самом раннем возрасте вы наверняка не рассуждали о «жизненных принципах».

— В самом раннем возрасте я вообще ни о чем не рассуждал. Лучше позвольте мне до конца ответить на ваши вопросы. Я считал, что людям легче иметь дело с ним, чем со мной. У него была круглая физиономия нахала, у меня — длинная и унылая, как у лошади, покорно ждущей, пока ее забьют. Эфраим был живчик, я вгонял людей в тоску. Он всех покорял, в том числе меня. Меня поражали его энергия и обаяние.

— Поражали так, что сбивали с ног?

— Вы говорите как психоаналитик. Не то что сбивали с ног, скорее вгоняли в ступор.

— Наверное, вам были ненавистны его энергия и обаяние, ведь вы считали, что сами этими качествами обделены.