Немного пожить — страница 35 из 47

Или по меньшей мере добродетель пытаться делать это, думает он, опять переносясь в Литтл-Стэнмор, к их обессиленной матери, дрожмя дрожащей в их доме, исполненном страха.

— Вы посерьезнели, — замечает Принцесса. — Он вас спас?

— Нет. Но он спас бы нашу мать, если бы смог.

— Разве не все мальчики хотят спасать своих матерей?

— Чтобы ответить, мне пришлось бы прожить новую жизнь. А потом еще одну, чтобы себя покарать.

— О, это ваше любимое времяпрепровождение. Но спасать жизни — это еще не все. Не менее важно спасти свою собственную жизнь. Может, даже более. В этом была суть наших с Эфраимом споров. Он отказывался спасать самого себя.

— От чего?

— От своих демонов. Например, от алкоголя…

— Я думал, он завязал.

— Да, но на нем стояла Каинова печать. Он помогал другим достигать того, чего достиг сам. Но считать себя бросившим пить — это еще не освобождение от пьянства. Себя он так и не освободил.

— В ваших словах слышна горечь, — говорит Шими. — Может, у его сущности спасителя была оборотная сторона? Возможно, он подвел вас?

Принцесса смотрит на него с сумрачной властностью. Шими кажется, что на него глядит ястреб. Но она слышит вдали какие-то еще звуки.

Сейчас самое время спросить о главном, решает он.

— Он был вашим возлюбленным?

— Что, если я отвечу, что не помню?

— Я вам не поверю.

— Негалантно с вашей стороны.

— Для меня на первом месте честь брата. Не хочу, чтобы он был предан забвению в качестве возлюбленного.

Если он добивался от нее горечи, то получает желаемое: она горько усмехается.

— На вашем месте я бы не слишком об этом беспокоилась. Есть много людей, которые никогда его не забудут. Сами видели, сколько их набилось в часовню.

— Вы говорите и о женщинах, и о мужчинах?

Она пожимает плечами.

— Это меня больше не тревожит. Не неразборчивость меня удручала, а расточительство. Ему ничего не было нужно для себя самого. Расточительство утомило его — морально. Ему не нравилось, как он жил. Он не нравился сам себе.

— Должен ли я понять это так, что он не нравился себе после того, как стал вашим возлюбленным?

— Понимайте, как хотите. Повторю то, что уже сказала: я не помню.

— Вы говорили мне о других любовниках.

— Только о тех, кого помню.

— От чего зависит, кого вы помните, а кого нет?

У нее туманится взгляд, вся она становится какой-то невесомой. Шими решает воспользоваться моментом.

— Как он спас вашего сына?

Она медленно запрокидывает голову и смотрит в небо. Там темные, грузные тучи устроили охоту на легкие облачка, гоня их за горизонт. Сейчас небо не располагает к благодушию. Шими опускает глаза, теперь он разглядывает изгиб горла Принцессы. Должно быть, некогда она была чаровницей, снова думает он. Повезло Эфраиму. Или не повезло.

Она долго не нарушает молчания.

— О чем вы только что меня спрашивали? — интересуется она, опомнившись.

— Как он спас вашего сына?

Кажется, она намеревалась взлететь и исчезнуть в вышине, но передумывает и наклоняется к Шими. Это очевидная провокация, это похоже на приглашение к поцелую. Или она напрашивается на оплеуху?

Зато у нее появился определенный ответ на его вопрос.

— Он продемонстрировал ему любовь.

7

Раз за разом они возвращаются к теме любви. Может это быть случайностью?

Случайно или нет, но они дружно шарахаются от этой темы при малейшем ее упоминании.

Требуется еще пара бесед в парке, под темнеющим все раньше небом, чтобы он решился спросить, была ли любовь, которую Эфраим продемонстрировал ее сыну, той любовью, которой была лишена она.

— Вряд ли это была одна и та же любовь, не так ли?

Он имел в виду другое, и она это знает.

— Я ни в коем случае не хочу сказать, — спешит оговориться Шими, — что ваша любовь была в чем-то ущербной…

— Хотите-хотите. Что ж, вы правы. Моя любовь была именно что дефектной, ущербной. Прежде всего потому, наверное, что была излишне сильной.

Шими облегченно переводит дух.

— Мне вы не позволили бы высказать этот парадокс, — говорит он.

Принцесса тоже вздыхает. Ей зябко под шалью.

— Ну, что же… — Она тычет в него пальцем, давая понять, что от него требуется сидеть прямо. — Первого ребенка я родила, когда сама была еще ребенком, вскоре после начала войны. Тогда женщины рожали, потому что думали, что больше не увидят своих мужей… Насчет своего я оказалась права.

— Мне очень жаль.

— Вечно вы высказываете сожаление по поводу того, чего не делали. Поневоле задаешься вопросом, что же вы, собственно, делали. Предположим, что мы жили уже тогда. Что происходило с вами, пока я в муках производила на свет Невилла?

Ему не хочется, чтобы она прерывалась в ту же минуту, когда начала. Это ее, а не его история. К ущербности своей собственной любви он перейдет позже.

— Продолжайте свой рассказ, — просит он.

— Мне не к спеху. К тому же мне не хочется вас обижать. Знаю, как трудно мужчине слушать женщину.

— Мужчине трудно слушать кого угодно. На школьных уроках я не слышал ни слова.

— Это потому, что вашей учительницей была не я.

Он пристально смотрит в эти серые глаза цвета Атлантики. Она предупреждала его об отсутствии у нее чувства юмора. Он делал ей такое же предупреждение о себе. Но ей присуща какая-то захлебнувшаяся веселость утопленницы, которую он вообще-то предпочитает юмору. Когда ничего не говорится в шутку, в шутку превращается все. Ждать смеха — вот в чем ошибка. Да, он жалеет, что она не была его учительницей.

— Не смотрите на меня так, — просит она.

— Почему?

— Это наводит на воспоминания.

— Я буду смотреть в сторону.

Оба умолкают и слушают, как Настя общается в другом конце парка с Восточным Блоком.

— Продолжайте то, что начали, — говорит он наконец. — Вы родили первого ребенка…

— В семнадцать лет. Это был сын. У меня только сыновья. Он был… Напомните, почему я вам это рассказываю?

— Мы согласились, что не можем обсуждать любовь.

— Любовь!..

Выходит, ей под силу убедительные увещевания.

Он примирительно поднимает ладонь. Он не забыл. Основополагающее правило номер пять гласит: «Стороны ни при каких обстоятельствах не должны надеяться на возрождение сексуальных чувств».

— Вы говорили мне, — продолжает он, — что Эфраим спас вашего сына, продемонстрировав ему любовь. На этом тот разговор прервался. Мы согласились, что не можем разговаривать о любви, пока не уберем преграду нашим разговорам о ней.

— Что это была за преграда?

— Наше нежелание говорить о любви.

— Что было потом?

— Потом мы согласились обратить наше нежелание себе на пользу и все же начать ее обсуждать. Начав с вашей.

— Вы совершенно в этом уверены?

— Нет, но это вряд ли может причинить вред.

Она обдумывает услышанное. Сейчас она покладистее, чем бывала раньше.

— Так на чем мы остановились?

— На первом военном годе.

— Ах, да. Чем вы сами — мне просто любопытно — были в то время заняты? Ну, колитесь!

Шими смеется — для него это дикий хохот. Колитесь!

Она интересуется, что его рассмешило.

— Нет, — возражает он, — сейчас слово за вами.

— Я отказываюсь. Валяйте! Что вас рассмешило?

К его изумлению, после восьмидесяти лет заточения признание срывается с его уст без малейшего труда:

— Вы спрашивали, где я был? В маминых панталонах.

Она молча моргает.


История его унижения. Рассказываемая снова и снова, как древняя сага. Гомер, декламируя «Илиаду», каждый раз что-то менял, но сценарий Шими всегда один и тот же.

— Это было давным-давно, — говорит он.

— Как и все остальное.

— Но могло быть только вчера.

— Все могло быть только вчера.

Она была сама чуткость.

Эпизод с панталонами — хотя называть это «эпизодом» значит умалять значение события — стал, объясняет он, вехой отмирания в нем трех качеств, обычно считающихся главными для успешной эмоциональной жизни. Способности к критическому восприятию себя: ему не хотелось узнавать, что еще кроется в его натуре. Общительности: не желая, чтобы кто-то узнал, что он натворил, он никогда не говорил об этом ни одной живой душе и сейчас искренне недоумевает, почему откровенничает с ней. И все, что хотя бы отдаленно напоминает умение веселиться: поскольку нет ничего комичнее его вида в маминых панталонах, все смешное с тех пор неотделимо для него от омерзения.

Она сопровождает его рассказ нетерпеливым покачиванием головой.

— Почему вы так интересны самому себе?

— Знаю, — говорит он, — то, что я описываю, ничуть не уникально…

— Если вы намерены произнести речь в защиту размытости границ между полами, то мне это ни к чему. Мне надоели мужчины, твердящие о своей женственности. Очень хочется повстречать мужчину, который заявил бы нечто противоположное. Женственны даже мужланы, чья неотесанность только для того и предназначена, чтобы разминуться с их собственной женственностью.

Он заверяет ее, что не собирается произносить подобных речей.

— Я толкую всего лишь о том, что на свете много одиноких, грустных, испытывающих отвращение к самим себе людей. Некоторые даже женятся и заводят детей…

— …хотя их от этого тошнит?

— Так далеко я бы в своих рассуждениях не заходил.

— Как же далеко вы заходите? Сами вы, по крайней мере, этого избежали.

— Тошноты?

— Брака и отцовства.

— Вам отлично известно, что я холост и бездетен.

Она пожимает плечами.

— Самое время лишний раз в этом убедиться, — объясняет она. — Но какова причина вашего отвращения иного рода? Вы не усматриваете в этом некоторого самодовольства?

— Если вы о моем неутомимом самоанализе, то, возможно, вы правы. Но я позволил содеянному мной вытеснить мои чувства к матери, а в этом, поверьте, никакого самодовольства нет.

— Какова была ее роль, помимо материнства?