Немного пожить — страница 45 из 47

То, что все друг с другом знакомы, неудивительно: недаром они родственники. Но Шими, наблюдающий за их объятиями и поцелуями, поражен тем, что они близки также и профессионально. «Как оно?» — звучит то и дело, и никому не приходится уточнять, о чем, собственно, речь. Новости по большей части хорошие: «Нет, да, все отлично». В зале витает легкое бахвальство.

Его снова подзывает Принцесса.

— Все они — наше будущее, — говорит она, не возражая, если ее услышат. — Разве вы не рады, что мы его лишены?

— У меня нет слов для описания того, что я вижу, — вторит ей Шими. — Это другая страна.

— Нет, та же самая. Просто вы слишком долго отсутствовали. Раз вы тут, смиритесь. Больше не пускайтесь в бега.

— Не собираюсь.

Он запускает руку в оперение ее боа и сжимает ей плечо. Его печалит ее худоба. Они редко касаются друг друга, чтобы избежать подобных мыслей.

— Может, поесть перед сообщением? — спрашивает она его.

— Не знал, что мы будет что-то сообщать.

— Тогда едим!

Она стучит по столу ножом.

— Всем сесть! — командует она. — Спасибо вам за равнодушие к тому, что я не знаю, кто вы такие.

Все, что говорится или не говорится в следующие сорок пять минут, Шими, преодолев свою избыточную памятливость, успешно забудет. По его мнению, дальнейшего достаточно для того, чтобы повлиять на надежды всей его взрослой жизни и очистить всю матрицу его памяти.

— Вот и он, — шепчет Принцесса, как будто Шими кого-то ждал, хотя он никого не ждал. К столу с немного виноватым видом подходит, ведомый Раймондом, широко улыбающийся пожилой господин. Все, кроме Шими, хорошо его знают; даже Шими кое-что о нем известно. Что в нем узнаваемого? Форма лица? Смуглая кожа? Усмешка?

Он наклоняется к Принцессе, которую называет «мамой», для поцелуя, Шими он приветствует уважительным кивком.

— Я Тахан, — говорит он.

— Этого я знаю, — объявляет Принцесса. — Этой мой последний, единственный, на кого вам есть смысл потратить время. Он — сын Эфраима. Тахан, познакомься с Шими, твоим дядей.

4

По прошествии двенадцати месяцев, пока читался поминальный кадиш по его жене, Маноло Кармелли отправился с сыновьями на кладбище, снимать покрывало с надгробья. Это был простой камень с именем умершей на английском и на иврите, с датами рождения и смерти и с именами трех ее осиротевших мужчин. Дорогая жена такого-то, незабвенная мать таких-то.

Церемония тоже была простая: молитва на иврите, короткий рассказ Маноло о любимой, объятья родственников. Шими и Эфраим прошли вдоль строя своих теток и приняли объятия от них. Это было как покаяние. В чем состоял их грех? За Эфраима Шими не мог быть уверен, но себя самого чувствовал грешником. По его лицу текли слезы теток, и он не пытался их вытереть. Пусть прожгут дыры на его лице.

Когда они ушли, ощущение было такое, будто мать оставила семью во второй раз. Раньше Шими не знал, что в душе у него может зиять такое опустевшее, обнуленное место.

Маноло стоял, обнимая за плечи обоих сыновей — да, даже Шими. Они вместе слышали, как закрываются ворота, как стихают вдали голоса.

— Хочу немного посидеть тихо вместе с вами, — сказал он.

Напротив стояла простая деревянная скамейка, но он захотел, чтобы они сели втроем прямо на могилу.

— Холодно, знаю, — сказал он и не стал добавлять: «Представьте, каково ей».

Тепло поднимается вверх, подумалось Шими, а холод, значит, опускается вниз? Говорят, в центре Земли полыхает огонь, но падает ли температура по мере опускания так далеко вниз? И как далеко опустилась она?


Мальчики сидели неподвижно, соприкасаясь плечами. В окружении камней словно окаменели они сами. Еще два немых жертвоприношения на могиле Сони Кармелли.

Ни цветов, ни барельефов, ни колоколов, ни птиц, ни иллюзии воскрешения — ничего. Смерть есть смерть. Шими казалось, что он тоже при смерти. Общество отца и брата только усугубляло его одиночество. Кому хочется напоминаний, что никто не может никому помочь?

— Ты в порядке, папа? — спросил Эфраим.

Маноло долго не отвечал. Потом он сказал: «Нет. И не уверен, что буду. Но вы-то как? Про вас забыли, мне очень жаль. Я не думал, что вы захотите увидеть меня в таком жалком состоянии».

Шими хотелось сказать отцу: «Мы могли бы помочь». Но вместо него это сказал Эфраим.

Маноло покачал головой.

— Вы двое были для нее всем. Если бы мы чаще виделись, то это было бы напоминанием мне о том, что потерял ее. Она жила ради вас. Она бы не отпускала вас от себя всю войну, а потом еще лет сто, если бы смогла. Она заперлась бы вместе с вами и выключила бы свет. «Если с мальчиками что-то случится, это меня убьет», — говорила она. Ничего не случилось, но она все равно умерла. Где же справедливость?

— Нет никакой справедливости, — сказал Шими.

Маноло не обратил на него внимания. Шими мог болтать что ему вздумается.

Эфраим спросил, не поступал ли он плохо, проводя так много времени вне дома? Не усугубляло ли это ее тревоги?

— Да, усугубляло, но она понимала, что такова участь матери. «Знаешь, — говорила она, — иногда мне кажется, что я сбиваю немецкие самолеты вместе с ним. Он — это я, но без моих страхов. Иметь ребенка — это такая честь. Страшная, но честь. Тебя становится больше, чем было». Я думал, что я ее не понимаю, потому что мне надоедали такие ее речи. Я считал, что так она превращает семью в цепь с множеством слабых звеньев. Эта цепь могла порваться во многих местах. Но нет, я ее понимал. Иметь ребенка — значит множить себя. Если у тебя есть ребенок, ты повторяешься раз десять.

Шими не сказал — он не сказал тысячи вещей, но, в частности, вот этого: «Значит, я умножил бы ее больше, если бы тоже убегал ночью с игрушечным ружьем, а не…»

Но Маноло услышал его мысли. Есть другой способ умножиться, имея ребенка: это дает способность обнаруживать невыражаемое. Как и любовь, это делает тебя медиумом. Только любовь можно выключить или переключить, а это — нет. Приходилось слушать — и каменеть. Маноло говорил в основном о своей жене: она слышала чувства и страхи своих сыновей лучше, чем он. Что-то такое было у нее в крови. Но и он кое-что слышал. Может, маловато — и не все, что слышал, ему нравилось, — но все-таки… Он был родителем, но не полностью. Он мог заткнуть уши. Он был отцом.

Но в тот день он слышал то, о чем Шими молчал, ежась на холоде, сдерживая слезы, не выдавая своих чувств. Маноло любил Эфраима гораздо сильнее, чем Шими, но в память о своей бедной умершей жене он старался услышать отчаяние Шими. И в память о своей бедной умершей жене жалел, что не любил его сильнее.

— Ваша мать говорила не только о дикости, — задумчиво сказал он. — Для нее было приключением даже просто задуматься о том, что происходило у вас в головах. «Кто эти мальчики? — спрашивала она меня. — Какое чудо, что мы их сделали!» Она была из тех женщин, кто рожден для материнства. Она была неорганизованной, часто терялась во времени, в отличие от многих матерей, не знала наизусть вашего расписания, не всегда вовремя вас кормила и обстирывала. Эффективность была не в ее стиле. Это я в ней и любил. Она никогда не была целостной, ей самой требовалась мать, а лучше отец. Но ей нравилась мысль о своем перезапуске в вас, в том, чтобы открыть в вас себя, даже стать кем-то еще. «Для этих мальчиков я стала лучше, — говорила она мне. — Не знаю, кого ты видел во мне вначале, но теперь тебе стоит увидеть во мне гораздо больше». Я так и делал. Я любил ее вдвое больше за то, что изнутри она была матерью.

Они сидели долго, пока не стемнело. Даже если замерзли — что с того.


Через некоторое время, оттого, наверное, что отзвуки замороженного горя сыновей стали невыносимо громкими, или оттого, что он не смог дальше жить со своим собственным горем, Маноло исчез в ночи.


Независимо от того, что с ним стало, Шими и Эфраим не переставали обсуждать сказанное им. Правду ли он говорил об их матери? Им она казалась несмелой, почти отсутствующей матерью. Да, она была любящей, даже обожающей их матерью, но только когда спохватывалась, когда у нее получалось забыть свои тревоги — все эти страхи, всю эту уязвимость, боязнь своей материнской непригодности; кто бы мог точно ответить, что это было? Возможно, память о карпатских волках. Они не жаловались, не посмели бы жаловаться на нее друг другу — особенно теперь, увидев ледяной бесчувственный саркофаг, в который она легла. Но примкнуть к чрезмерному отцовскому панегирику материнству было превыше их сил. Им казалось, что материнство было для нее неверным путем, что по натуре она была робкой одиночкой и что была бы счастливее, не умножая себя. Человек не обязан расширяться во все стороны. Существует такая вещь, как самодостаточность. Своей самодостаточности не следует стыдиться. Может, она обманывала мужа, щадя его чувства? Или он сам лгал, говоря все это им, щадя их чувства?

— Правда это или нет, но сам я не осмелюсь завести детей, — говорил Эфраим.

— Это ты сейчас так говоришь, — возражал ему Шими. — Я тоже сейчас ни на что не осмелился бы. Разница в том, что ТЫ рано или поздно передумаешь. Память о ней померкнет, и ты опять станешь собой — полюбишь жизнь. Я тебя знаю, Эфраим. Я видел, как ты уходил в мир с любовью к ветру, хлеставшему тебе в лицо. Сколько раз ты вытаскивал меня из постели с криком: «Вставай, вставай! Ты все проспишь, ты пропустишь день!» И сколько раз я советовал тебе, куда его засунуть, твой день?

— Какая здесь связь? Я люблю жить ради самой жизни, а не для того, чтобы передать ее кому-то еще. Хочу ли я вытаскивать из постели кого-то еще, чтобы и он не пропустил день? С меня довольно, что я пробовал это с тобой. Проба оказалась неудачной. Какой бы ни была мама, обо мне нельзя сказать, что для меня нет жизни без расширения и без заботы еще о ком-то. Мне более чем достаточно меня самого. И потом, ты что, хочешь навьючить на парня ответственность жизни ради тебя?

— Я-то нет, но мы разные. У тебя больше встреч. Ты не шарахаешься от таких вещей, как ответственность. У тебя не бывает обмороков.