И вот еврей сидит перед ним, но ситуация прямо противоположная: не «юде» в руках у «арийца», а «ариец» — в полной его власти. Достаточно еврею, узнав, что это немец смотрит на него, ткнуть в его сторону пальцем, и с немцем сделают то же, что заслуживают, по убеждению солдат фюрера, евреи.
А тем временем что-то переменилось в сцене, которая разыгрывалась в лесу. До этого закручивалось вокруг командира в кожанке, которого винили в недавней беде, угрожающе поносили за неумные распоряжения и, похоже, за трусость. Кожаный подошел к сидящему на вещмешке, долго смотрел бессмысленно, как бы что-то соображая, и вдруг спросил громко:
— Постойте, а где диски к пулемету?
— Что диски, если и пулеметчика, потеряли, и пулемет, — издали отозвался раненный в голову.
— Все равно. Диски я поручал вот ему, Фуксону.
— Какие диски, какие диски? — оглядываясь, как бы ища поддержки, закричал человек, сидящий на мешке.
— Что значит, какие? — не отставал кожаный. — Тебе было поручено носить запасные. Что, потерял, бросил?
— Кто-то что-то не так сделал, побежал первый, а виноват Фуксон! — неприятно высоким голосом выкрикивал, отбивался хозяин мешка.
— Ты за других не прячься, — вмешался раненный в руку, кривясь от ноющей боли, — каждый за себя отвечай.
— Что у тебя там, чем мешок набит? — все решительнее наступал кожаный. Кажется, рад, что о его вине забыли. — Вот это он не бросил! А ну-ка развяжи!
И еще чей-то голос прозвучал, присоединяясь к командирскому:
— За потерянное оружие, знаешь, что у нас бывает?
Кожаный схватил мешок за лямки и выдернул из-под сидящего, тот смешно по-бабьи завалился на бок. Из мешка вывалились скрутки поблескивающей кожи, новые ботинки.
— Хром, смотрите, сколько из той машины заготовок нагреб! — обрадовался кожаный. — Небось, кожу не бросил.
— Что хром, что нагреб! Если другие побросали, значит, и я должен…
— О дисках речь, куда их подевал!
— А что они без пулемета? Сами же потом попросили бы: Фуксон, сапоги надо пошить, Фуксон, подметка износилась!
— А ты и кинулся делать! Знаем мы тебя! — Это тот, с ноющей рукой.
— Что тут с ним базар разводить? А ну! — Кожаный забрал из рук Фуксона винтовку. — Отойдем-ка туда.
Направились в сторону небольшой поляны, но кожаный вдруг оглянулся на Франца:
— И ты! Пошли с нами.
«Что, почему?» — Франц растерялся. Никак не ожидал, в его сторону никто даже не смотрел, а тут вдруг…
Полина запричитала:
— Нашто ён вам? Ён хворы, ён немы, ён…
— Ён, ён, ён! — окрысился кожаный. — Ну что заенчила? Ничего не станет с твоим немым.
— А нашто ён вам, а Божа ж, а што гэта робицца! — на всякий случай выкрикивала Полина, но и понимала: нельзя переборщить. Вдруг тут есть кто-то, кто знает все про Франца, вспомнит, скажет — вот тогда и на самом деле поенчишь. Побежала за ними следом, не выпуская ни на миг из виду, готовая снова поднять бабий крик.
Вышли из леса на поляну, и тут Франц близко разглядел человека в кожанке, его узкое и некрасивое лицо, волчьи морщины на переносье. Что-то знакомое почудилось ему в бессмысленно-злом взгляде, в резко опущенных уголках бледногубого рта. Именно таким легко подчиняются: злость, от них исходящая, постоянна, как атмосферный столб. Она и тебя начинает обволакивать, сначала неприязнью к нему же, но затем ты сам заражаешься его непонятной злостью непонятно к кому — от беспокойства, тревоги, страха.
Куда он и зачем ведет всех, и все идут? Куда, будто знают — даже Фуксон — разумный смысл и цель этого похода. Коричневая уродливо длинная кожанка с белыми проплешинами и трещинами на командире висит, как на вешалке, в руке у него пистолет, а в другой — винтовка арестованного. Зачем позвал Франца, что от него хотят? Глаза кожаного, казалось, бессмысленно шарят вокруг, но нет, увидел несколько особняком стоящих березок и тут же направился к ним. Показал Францу на белое стройное дерево:
— Ты самый высокий, берись, нагибай. Чего не понимаешь? Вот так — гни! Выше, выше забирай.
Франц попробовал — дерево только пошумело уже пожелтевшей и поредевшей кроной — не поддается. Действительно, пришлось встать на цыпочки и схватить красавицу повыше, как за горло, повиснув, потянул книзу. Перебирая руками поближе к вершине, заставил упрямицу, плавно ослабевающую, пригнуться, навалился сверху на нее, локтями, всем телом, кто-то рядом повис, наклонили как надо. Хотя, как надо и что надо, известно тут, кажется, единственному человеку. От его тайной непонятной мысли исходит угроза.
— А ты, — командует кожаный тому, у кого перевязана голова, — сними с этого ремень.
— Сам снимет, если надо. Ладно, Фуксон, давай твой ремень.
— Что? Зачем? Что вам от меня надо?!
— Давай, раз приказывают.
И тот торопливо распоясался, темный плащ с раздутыми карманами повис на нем уродливо, как халат. А кожаный распоряжается дальше:
— Привязывай за ногу. Ну, что непонятно? Ногу. К березе. Ремнем. Понял, немая ступа?
И сам подтолкнул Фуксона к Францу.
Франц и второй, помогающий удерживать пружинящую березу, нелепо пытаются поймать ногу Фуксона, тот отступает, смешно отпрыгнул, вырвав колошину немецких штанов из Францевых ногтей.
— Вы что? Что вы придумали? За это ответите?
— Э, ответите, ответите! — вдруг разозлился ленивого вида крепыш-парень, до этого ни в чем не участвовавший. Как укусили его.
Схватил голову бедного Фуксона сильными руками «в замок» и подтащил его к дереву: привязывайте! Франц схватил ногу ременной петлей, быстро протянув конец через металлическую пряжку, будто не раз такое проделывал. Кожаный одобрительно помахал пистолетом. На пару с тем, что помогает удерживать березу, торопливо стали конец ремня привязывать к стволу. Фуксон уже лежит на земле, нога задрана к небу.
— Вы что, вы что? — все повторяет несчастный, дергая ремень, как бы пробуя, достаточно ли прочно, хорошо ли нога привязана.
— А вот сейчас поймешь!
— Будет тебе хром!
В выкриках не злоба, а как бы игра, всех завораживает само действие, нечто происходящее сними.
— Наклоняй вторую, — командует кожаный и, отшвырнув винтовку, сам бросается к стоящей в метрах семи такой же березе. — Сюда, к нему гни!
Фуксон в отчаянии закричал на весь лес:
— Люди, помогите! Это фашисты! Вы что, фашисты? Вы фашисты, или кто?
Ухитрился вскочить с земли, на ноге, еще не привязанной, пытается ускакать, убежать, снова упал, на руках старается уползти, а его тащат, волокут, прижимают, вяжут:
— Ах, мы фашисты?.. Значит, вот мы кто?.. Сейчас ты увидишь, кто фашист!.. Сука! Фархфлюхтер! Свинья! Фуфло! Иуда! Шайзе!..
Чьи были слова, чьи голоса в этом безобразном клубке яростных тел, кто молчал немо, а кто нет — никто не мог бы разобрать. На другом конце поляны тоже кричали — женщины, их испуганные голоса все нарастали.
— Крепче, крепче привязывай! — командует кожаный.
Ноги несчастного уже смотрят в небо, плечами, головой он егозит по жухлой траве, перемещаясь с места на место на локтях, как членистоногое насекомое.
— Отпускай! Поехали!
Раздался вопль ужаса — деревья, вздрогнув, подскочили, пытаясь распрямиться, стать, как прежде, но не смогли. Их удерживали распято голые, страшные в таком положении человеческие ноги. А руки висящего головой вниз почти достают до земли, скребут траву, опавшую листву. Какие-то ухающие звуки: «У-о-х!» «У-о-х!» доносятся из-под свисающего книзу плаща, закрывшего голову, лицо подвешенного.
Что происходило бы дальше, сказать невозможно: крик со всех сторон нарастал, людей на поляне все больше. Кожаный, как бы вспомнив про свой пистолет, торопливо выстрелил — в упор в оголившийся тощий живот висящего. Руки подвешенного напряженно подвигались и повисли мягко.
Онемевшая Полина все это наблюдала из-за куста, вскрикнув от боли, прижала ладони к своему животу. Как бы закрывая ребенку глаза.
11
Блокада — такая штука, не позволяет задержаться, остановиться. Гонит безжалостно вперед, даже если бежать уже некуда. И для Франца с Полиной, для тех, кто рядом, такой момент наступил — плотная стрельба вокруг, совсем близко, рядом. Их взяли. Франц слушает, слышит, как люди в плащах, пятнистых накидках по-немецки переговариваются: что делать с пойманными бандитами? Тащить их через болото или лучше будет — положить на месте. Толстый, в очках, ефрейтор с неожиданным упрямством возражает старшему офицеру: оружия при них нет, их следует запереть в лагерь! Франц вида не показывает, что понимает. Не хотел, чтобы и Полина знала, о чем сговариваются.
Так они оказались в лесном лагере. Что за лагерь, где это, не знали, плохо ориентировались, но часто слышалось, звучало слово: Озаричи.
Шли долго, почти целый день. Снова и снова позади резко стучали выстрелы — это пристреливали тех, кто упал, не мог идти. Сколько раз у Франца готовы были вырваться немецкие слова, обращенные к тем, кого он должен считать своими земляками. Но он молчал, прячась за уже стыдную, уже позорную свою немоту. Забрал у ослабевшей женщины девочку, нес ее на плечах, Полина вела двоих за руки. Девочка все повторяла, наклоняясь к уху Франца: «Я не боюсь, я не боюсь, немец нас не застрелит, ты, дядя, не бойся».
Лагерь — это огороженный колючей проволокой кусок заболоченного леса, ни единого барака, даже землянки, люди, их тут бессчетные тысячи, стоят, вяло переходят с места на место, мертво лежат в холодной грязи. Очень мало мужчин, даже стариков, в основном женщины с детьми. Казалось, и недели прожить тут невозможно.
Прожили чуть не полгода. Мать Лизы — девочки, которую принес в лагерь Франц, умерла от тифа. Теперь девочка жила при Полине и Франце. Целыми днями синяя, большеглазая, лежала она на обжитой ими лапинке гнилой кочковатой земли, согреваясь всем, что живые забирают у умерших, а ее приемные родители толкались у ворот в надежде дождаться привоза какой-нибудь еды. Когда приходила машина, полицаи, немцы швыряли в голодную толпу подмерзшие буханки хлеба, стараясь обязательно попасть кому-нибудь в голову. Свекольными «гранатами» — прямо в лицо, веселились, забавлялись, налетай, не зевай! И налетали из последних сил, затаптывая тех, кто послабее, выхватывая хлеб, как собственную жизнь, из чужих рук. Но зато какое счастье в глазах ребенка (Лизы!), который видит хлеб в твоих руках.