Немой — страница 10 из 63

— Ша, я тебя никому не отдам!

Она не сказала этого, и дочке не сделалось, как бывало, легко-легко на душе и покойно, хоть засыпай прямо в ее объятиях.

Сплелись воедино два инстинкта — материнский и дочерний, переплелись ветвями две ракиты в страхе перед наступающей грозой, которая может подхватить одну из них, завертеть в бешеном вихре и забросить в неведомую страну, в неясную судьбу. Мать и дочь стояли, безмолвно раскачиваясь туда-сюда. Да и к чему слова? Слова о будущем прозвучат в свадебной песне…

В деревне слухи быстро летят из конца в конец. И вот она заволновалась, забурлила. Одни подняли на смех неравную пару, другие не скрывали зависти. Дошли слухи и до Миколюкаса. Он один ничего не сказал об этом, не обнаружил своего отношения. Не поразился, не залился краской, лишь помрачнел, будто услышал весть о тяжкой болезни дорогого существа. Не играл он в тот выходной, не ходил в то место, откуда видны необъятные дали и слышен шелест дубравы. Он не испытывал ни ревности, ни желания забежать вперед событий, ибо чувствовал: не под силу ему уберечь Северию от грозящей беды, не мог он дать ей того, что называется счастьем. Точно так же изболелся бы он душой, если б полюбил, скажем, дочку Патс-Памарняцкаса, а та была бы суженой графа Марикониса или князя Радвилы. Что не для тебя, то не для тебя, «дядя»…

Тот эгоистический протест, то вторжение в свое будущее, которые всколыхнулись в нем когда-то и отхлынули снова, сейчас, в самый решающий момент, не прорвались наружу и не воззвали к действию. Миколюкас не был создан для трагедий или тяжелых драм, стороннему глазу видны были только его меланхолия или печаль, а драматические переживания он таил в своей душе за семью печатями.

На такое способны разве что одни литовцы. Сердечные раны, душевные горести превращаются в своего рода внутренний нарост, становятся частью их души, делают их иными, а кому-то и невдомек, что поначалу человек был не таким, что это не врожденное, а благоприобретенное свойство. Доведись, скажем, кому-нибудь вспороть живьем сотню литовцев — чего бы он только там не обнаружил! Другим этого с лихвой хватило бы, чтобы считать свою жизнь пеклом, а для литовца, как это кажется с виду, — лишь повод для легкой грусти. Нет, еще не придуманы ножики, которыми можно было бы кромсать сердце и постичь таким образом причины, терзающие душу того или иного литовца. Об этом ведает лишь одна поэзия, да и та — бессознательно.

Две недели подряд старик Гейше только и искал случая сбегать в деревню Аужбикай, чтобы взглянуть на Северию. Разумеется, он заставал ее дома, и они уходили в клеть «потолковать», а разговора, считай, что и не было — как безумный, набрасывался Гейше на девушку с поцелуями, не замечая ничего больше. Казалось, он решил нацеловаться за все бесцельно растраченные юные годы. И если суждено ему было прожить еще лет двадцать, то он втиснул их в каких-нибудь два-три года, желая взять свое и исчезнуть. Дескать, чего же в противном случае будет стоить вся эта жизнь?

Раполас не давал Северии опомниться, постоянно одурманивая ее. Она ходила, как хмельная. И даже вроде бы почувствовала непонятное недомогание. Перестала молиться и дома, и в костеле.

После второго оглашения стали готовиться к свадьбе, наварили пива, зарезали корову. Северия, не щадя сил, помогала матери. Трудилась до седьмого пота и все больше приходила в себя. Когда дня через три все было приготовлено и прибрано, все дела переделаны, она уселась на свой сундучок, сложила руки на коленях и мысленно прикинула:

— Через три дня последнее оглашение, и затем я — Гейшене, жена Раполаса, уже не Пукштайте; дворовая, батрачка в имении Савейкяй, а не аужбикайская крепостная. Не возьму с собой эту кровать, а какая она была опрятная, и как мягко, спокойно мне на ней спалось… Оставлю и эту клеть, где никто не путался у меня под ногами… Не ходить мне больше в низину… не слушать, как играет Миколюкас: «Коль охота мне работать — я тружусь…»

Только сейчас вспомнила Северия про Миколюкаса, и ей стало не по себе. Ее затрясло как в ознобе, и ледяная волна, поднимаясь снизу, от самых ног, захлестнула ее по шею. Захлестнула и больше не отпускала.

— Милый паренек, дружочек мой, ведь ты меня пестовал, веселил… Помнишь, я собиралась попросить тебя сыграть на моей свадьбе… Почему же ты сейчас, уже в который раз не приходишь поиграть-попиликать? Вот пойду и приглашу тебя.

Решила и… никуда не пошла.

Подумала, что это будет выглядеть как насмешка. Подумала, что Миколюкас любит ее. Однако она знала и то, что между ними ничего не было, а значит, все в порядке. Миколюкас даже не пытался свататься к ней: где ему, в их доме и без того не повернуться, куда бы он дел свою женушку? Нет, где ему тягаться с другими.

«Так-то оно так, — вмешался голос ее совести. — И все-таки ты его предала, потому что любила и продолжаешь любить сейчас. Да-да, не спорь, любишь и сейчас! Он добрый. Он давал тебе кое-что получше, чем Гейше. И ты спокойно брала, долго принимала это, как принимает чудотворная икона молитву и веру молящихся. Ты творила чудеса: делала его, бедолагу, счастливым, заменяла собой все, чего ему недоставало…»

Северия стала искать случая, чтобы оправдаться, хотя толком и не понимала, в чем ее вина. В обеденный час, когда все собираются за едой, она отправилась к Шюкштасам. Домашние прилегли в тени отдохнуть после обеда. В избе остался один Миколюкас. Он сидел в дальнем конце стола, положив голову на руки. Спит или плачет? Вроде бы спит, потому что вот уже сколько времени не шелохнется; и вместе с тем вроде бы плачет, потому что плечи его порой вздрагивают.

Вот уже третью неделю Миколюкас ведет себя так: надо работать — работает, зовут есть — ест, но стоит ему остаться наедине с собой, как он тут же кладет голову на руки и сидит так до тех пор, пока брат не погонит его на работу. А не погнал бы, Миколюкас мог бы просидеть так целый день, целую ночь.

Ох, и тяжко ему было! Эх, знал бы брат хоть отдаленно, что за драму переживает сейчас «дядя», чем жертвует для их блага!

Слух о том, что к Пукштасам уже приходили сваты (для него не имело значения, кто именно), не убил Миколюкаса, а лишь парализовал подобно грозовому разряду, и поди знай, в какую землю ему зарыться, чтобы этот разряд вышел из него, чтобы Миколюкас снова стал таким же свободным, как до сих пор. Такой «земли» не было, и Миколюкас умирал медленной смертью под действием этого разряда.

Он уже умер — Миколюкас это явственно ощущал. Он чувствовал слабость во всех членах, полнейший упадок сил, ноги не носили его так легко, как прежде, руки сами не тянулись к чему-нибудь. Он умирал, продолжая бодрствовать, и еще реальнее расставался с жизнью, погружаясь в сон. Тогда он совершенно «отрешался от всего земного», уносясь далеко-далеко, в преисподнюю некрещеных младенцев, где не бывает мук, но нет и радости, где так же пусто, как и в его душе.

Удивительно, что и он поначалу не воскрешал в своем воображении образ Северии и не с ней связывал все то, что с ним сейчас происходило. Он был далеко от этой первопричины и не в ней видел корень зла, точно так же, как не считает тифозный больной виновником своих страданий микробы, возбудившие болезнь. Ну, попали они тебе в кровь, поселились и развиваются там, а ты мечешься в жару неделю, другую, третью, пока не сойдешь в могилу. Какой смысл серчать на эти микробы, коль скоро избавиться от них ты не в силах?

Домочадцам еще не доводилось видеть Миколюкаса таким. Только они, не мудрствуя лукаво, объясняли это ленью или немощью. И журили в основном за нерадивость, поскольку признаков болезни не видели: больные обычно лежат.

Призраком возникла Северия в распахнутых дверях дома Шюкштасов, присела рядом с Миколюкасом и легонько тронула его за плечо:

— Миколюк, а Миколюк, ты спишь?

Она проговорила это чуть слышно, с заговорщицким видом, прильнув к самому его уху.

Миколюкас скорее почувствовал прикосновение ее губ, чем расслышал слова, и, обведя девушку бессмысленным, бараньим взглядом, с огромным трудом поднял голову. Откинулся к стене, узнал Северию и побелел как полотно. На губах его не было и следа улыбки, которая раньше зайчиком играла, стоило ему увидеть дочку Пукштасов.

Теперь же оба они сидели понурившись. И битый час молчали, будто закапывая скорбно в сырую землю самое дорогое и светлое, что было у них на всем белом свете. Скорбя, они с почестями провожали то, что скрашивало какое-то время их безотрадные дни, облегчало, делало сносной и даже светлой их жизнь.

— Миколюкас, а я замуж выхожу… — сказала наконец Северия, будто впервые сообщала эту новость. И прибавила: — За Гейше, из Савейкяй…

— Выходишь… за Гейше… из Савейкяй… — глухим эхом повторил Миколюкас чужими, онемевшими губами.

— Спасибо тебе, Миколюкас, за твою скрипку… спасибо… большое спасибо… Ах, как чудесно ты играл…

И она всхлипнула. Ее плач напоминал бульканье варящейся в котелке картошки.

— Ты бы не мог… в последний раз сыграть на моей свадьбе?..

— Нет… нет… прости меня, Северюте… бога ради… я не смогу… Только не это, только не это!.. — запротестовал Миколюкас с несвойственным ему жаром и даже слегка оттолкнул девушку.

Он стал хватать ртом воздух, последние слова замерли у него на устах. Голова бессильно опустилась на грудь.

— Миколюк, да что с тобой, а Миколюк?.. Да ты совсем не в себе… — перепугалась Северия, и вдруг ей сделалось так жаль своего друга, что она с женской пылкостью принялась ласкать его.

Как он пригож в полузабытьи! Как красив его тонкий профиль, и как юн и белолиц сам Миколюкас. Она только сейчас заметила, как он осунулся за последние недели. Будто снятый с креста великомученик: столько страдания в его полураскрытых губах.

Как безумная, она стала целовать его, прижимать к себе, прося в душе прощения за причиняемую боль. Она гладила Миколюкаса по лицу так ласково и любовно, что ему показалось это поцелуем ветерка. Перебирала пальцами его волосы, отводя пряди с покрытого испариной лба и не давая им снова упасть назад. И вновь целовала его щеки, лоб, губы.