Немой — страница 11 из 63

Северия повторяла уроки, преподанные ей Гейше. Раполасу она не отвечала любовью на самые пылкие ласки. Все, что они пробудили в ней, принесла она сейчас тому, кому, по всей вероятности, была предназначена провидением. Она безраздельно отдавала себя Миколюкасу и, пожелай он только — отдалась бы ему.

Миколюкас между тем просветлел, на губах его заиграла прежняя улыбка, глаза подернулись прежней мечтательной дымкой — и снова он стал существом не от мира сего, обитателем своего королевства грез, которые мы называем на прозаический лад поэзией, ибо не чувствуем, не понимаем ее сути. Блаженная душа, что и говорить! Он еще раз перенесся в сотворенную им же обитель, и этого ему хватило с избытком, настолько, что он даже отдаленно не почувствовал нужды в возвращении на землю за тем, что ему причитается. Нет, он не был способен отплатить своей мечте тем же, чем и Раполас.

И все же на любовь Северюте он откликнулся всем своим существом. Ничего подобного он не испытал за всю свою жизнь. Ему почудилось, будто разверзлись небеса и дали ему отведать своих яств. Это послужило для него как бы символом того, что он никогда больше не покинет горние выси, не вернется к земным невзгодам и горестям. Он чувствует и, пожалуй, весь свой век будет ощущать нежность ладоней любимой, жар ее пылающей щеки, которой она прижималась к его щеке. Он чувствовал и поэтому вовек не забудет, как она прижималась к нему своей девичьей грудью, как обнимала его за шею. Каждый ее поцелуй был для него еще одним флёром, окутывающим его воздушный замок, и замок этот поднимался выше и выше, ширясь и обретая прочность. И как же счастлив он был впоследствии, всю свою жизнь, что не разменял этот замок на что-нибудь подешевле, чего ему хватило бы лишь на короткое время!

Они поднялись со скамьи, Миколюкас выпрямился — сейчас он был так хорош, так одухотворен — ни дать ни взять архангел небесный. Лицо его дышало вдохновением, казалось, только Моисеевых рогов и не хватает. Глаза сияли неземною любовью и прощением всему, что есть земное.

— Прощай, Северюте! Спасибо тебе большое за все! И все-таки я на твоей свадьбе сыграю… В последний раз поиграю — только для тебя, как я играл всю жизнь: только для тебя да еще для солнца… и еще для леса… для луга…

И заключив ее в объятия, он по-мужски крепко-крепко стиснул ее, крепко-крепко поцеловал в самые губы.

Гейше ни разу не поцеловал ее так. От его поцелуев у нее темнело в глазах, от Миколасовых — светлей становилось. С тем было беспокойно, с этим — хорошо-хорошо, так хорошо, что вряд ли забудется.

Северия уходила из дома Шюкштасов без слез — Миколюкас не задерживал ее, провожая к двери; бог подогнал их в пару, да только жизнь развела. Нет, не соперник Миколас ни Гейше, ни кому-либо другому.

В воскресенье Миколюкас сопровождал Гейше и Северию через все местечко в костел, затем назад — на постоялый двор, и ничего при этом не видел, ничего не слышал. Он выполнял свое обещание — еще раз, самый последний, поиграть на ее свадьбе и никому не признался, чего ему это стоит. Он играл для Северии, для той, которой играл в низине, для той, которая так дорого заплатила ему за музыку, один-единственный раз в жизни приласкала, приголубила; для той единственной, которую он любил всю свою жизнь, продолжает любить и никогда-никогда не разлюбит.

Возвратились домой. Северия, отныне уже сноха, повязала Миколюкасу на шею самую красивую пестротканую ленту-шарфик, зеленую-презеленую, всю в желтых и алых цветах — аужбикайский луг, да и только. Это за музыку.

Не снимая шарфика с шеи ни на минуту, хотя дело было летом, Миколюкас укрылся в сенях, за ступой, чтобы не путаться под ногами у танцоров и гостей, а сам все играл-наигрывал свою мелодию: «Коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь». Люди сменяли друг друга, плясали, ели, отдыхали, курили трубки, затевали игры во дворе, и только он один продолжал сидеть на месте и все играл, играл, не зная устали. Приглашали его к столу — не шел, играл. Будто хотел наиграться на скрипке на всю жизнь. Он играл не для гостей — играл для нее. Играл до глубокой ночи. И вдруг гости услышали жалобный звук — тррень, и все поняли, что скрипач перетер струны, что лопнули струны Миколюкасовой скрипочки.

Гости гурьбой ввалились в сени, но Миколюкаса на прежнем месте уже не было.

ДЗИДОРЮС-ПАХАРЬ[7]

Исход лета, утро. Все окрест деревни Аужбикай погружено в сон, а те, кто уже встал, еще не вышли в поле. Правда, и полевых работ уже поубавилось. Осталась одна картошка. Поздние яровые намеренно оставлены в поле, хотя вряд ли они дозреют на нежарком солнце. Всходы стоят понуро, не испытывая больше желания расти и колоситься, как летом. Стоят и, похоже, ждут не дождутся конца, когда их рано или поздно уберут с этой нивы, от которой ничего путного и ждать не следует. Пусть даже снимут вне себя от ярости, приговаривая с издевкой:

— Эх вы, недоспелки несчастные! Только даром землю занимаете — разве что на корм скоту годитесь. В овине, что ли, вас подержать, пока дозреете?..

Как будто зеленеющие после положенного срока высокие ростки были виноваты в том, что у хозяина руки до них не дошли, что он не использовал в полной мере все девяносто необходимых для вызревания дней. Разве теперь овин поможет! Что не вызрело в чреве матери-природы, того в овине или в другом месте искусственно не восполнишь, ненатуральным теплом солнышко не заменишь.

Запоздалые яровые страдают от засилья сорняков. И за что их обзывают сорной травой, коль скоро они ничуть не хуже прочих трав? А зачастую и полезнее, только человек еще не способен извлекать из них пользу и по обыкновению клянет не себя, а лишь то, что ему не под силу. Скажем, нет нынче большего позорища в садах и огородах, чем крапива: куда ни глянь, под любым забором ее заросли увидишь. Зато кое-где из нее пряжу прядут. Мы в обиде на сорняк — уж слишком буйно он разрастается. Ну не глупо ли? Разве тучность — порок? Это всего лишь пример того, какой следует вести образ жизни, если хочешь выжить. Оттого сорняки и осенью зеленеют. Разве из-за нерадивости? Дудки! Предоставленные сами себе, избавленные от «опеки» бестолкового или просто нерасторопного человека, иначе говоря, не встречая помех, они давным-давно дали жизнь двум поколениям и вот-вот родят третье. Тут совсем другое! Они нимало не печалятся оттого, что не успеют в срок: они свое отработали вдвойне, будущее своего вида обеспечили с лихвой, вымирание им не грозит. Ну, а что уродилось сверх положенного — могут ведь и птахи небесные склевать.

Но вот беда — птиц становится все меньше. Им бы, плутовкам, о том думать, как вывести в наших краях потомство. И нет того, чтобы затем со своими детенышами здесь же, в родных местах, потрудиться: жирку нагуляют, а нам и перышка не оставят. Зубы потом своими сладкопевными речами заговаривают. Напоются, начирикаются, а человек и рад-радешенек. Зато позднее торопятся отправить в чужедальние страны свой выводок, совсем как наша шляхта, что выпихивает своих дочек «na przetarcie się»[8]. или сынков — получить надлежащую «адукацию»[9]. Вернутся они, эти птахи, эти дворянчики, такими же себялюбцами, эгоистами, как и пернатые, чтобы снова детишек вывести, литовского хлебушка до отвала наесться, а уж перышками одарят других.

Утро не хмурое, это всего лишь туман. Нынче он все чаще стелется над землей — по ночам уже холодает. Перепаханная, пересеянная за лето рыхлая землица, дождавшись желанной передышки, покрывается по утрам испариной прямо до потемнения у нее в глазах, а лик ее будто прикрыт плотной вуалью, чтобы защититься от слишком светлого по-летнему неба, от чересчур яркого солнышка. Прикрываться-то она прикрывается, да только пока неохотно, ибо солнце еще в силе и от него не так-то легко укрыться. Улыбнется оно, встав поутру, и туман редеет, и земля расплывается в ответной улыбке. Пот на ее челе, на ланитах начинает просыхать, будто фея утирает его своим разноцветным поясом[10].

Эти последние улыбки природы, пожалуй, сильнее занимают и будоражат человека, чем самые жаркие летние лучи. Они напоминают пригожую женщину, разменявшую вторую половину четвертого десятка: она способна нежданно-негаданно, пусть и однажды, вскружить голову.

Немногие нынче помнят, с каких пор в аужбикайской низинке, на самом откосе, стало появляться на ранней зорьке в одно и то же время, не для сравнения будь сказано, родимое пятно. Его трудно было не заметить даже из ложбины, потому как задолго до его появления можно было услышать зычный и, как могло показаться, донельзя сердитый голос — кто-то отрывисто цедил сквозь зубы:

— Н-но, рыжий, н-но, плешивый! Борозду держите, рыжий да плешивый! Н-ноо, поганцы, волк вас задери! Фью-ю, раззявы, недотепы! Тпр-ру, куда вас несет нелегкая — не видите, что ли, лемех соскочил?! Живей раскачивайтесь, лодыри окаянные! Вам бы только бездельничать да хвостами помахивать… А ну пошевеливайтесь, не то на ходу уснете и с борозды свернете, стервецы! Фь-юю!

Эти понукания и попреки сопровождались громким щелканьем кнута, отчего по всему лесу прерывисто раскатывалось звонкое эхо. Лес повторял и сердитые окрики, доносившиеся из-за обрыва. Казалось, вся низина наполнена людскими голосами, на пашне полно пахарей, хотя трудился там всего-навсего один человек.

А вот и он сам.

Солнце, нырявшее во время купания в плывший над околицей туман, выплывает наконец, напоминая огромный, раскрашенный ярко-алой краской мяч, который так и не удалось утопить в воде. Отряхнувшись, но не досуха, оно мечет стрелы своих лучей над самой землей. Простирает-расстилает их над жнивьем, зажигает пламенем макушки деревьев в лощине, в то время как косогор все еще окутан сероватой дымкой.

На склоне горы, в сиянии солнца, источающего жизнь и вечную молодость, появляется пара огромных черных волов, осыпанных яркими лучами, как соломой, которая золотится в овине, когда ее гнут, ломают и перетирают в труху, — кажется, волы так и светятся изнутри.