Дядя — это сама земля, что так безответна: плодами своими не кичится, не похваляется.
Вот он воротился из костела, поел, кое-что сделал, полежал и взял наконец свою самодельную скрипочку. Сам когда-то свил струны из бараньих кишок, сам смастерил коробку-остов, надергал конского волоса для смычка, купил канифоли. Из этого немудреного приспособления он уже умеет извлекать мелодию — бесхитростную, под стать ему самому: «Коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь».
Идет Миколюкас по двору, мимо гумна, поднимается тропинкой в гору, спускается с косогора в низину, пиликая одну и ту же мелодию. Он удаляется, и звуки ее становятся все тише, пока не смолкают совсем — Миколюкас будто шаг за шагом уводит их за собой из деревни на край поля. Деревня, словно не желая отдавать мелодию, подхватывает ее. Люди с песней выходят на улицу по двое, по трое. И стар и млад тянется вслед за Миколюкасом по тропинке в низину. Теперь и они внимают звукам скрипочки, с каждым шагом до них все отчетливее доносится: «Коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь».
А Миколас уже уселся на своем излюбленном месте — на бугристой меже, у луга. Сидит, поджав под себя ноги так, что они утопают в мягкой мураве, — ну, прямо сиротинка, которому не к кому прислониться, потому что нет у него ни матушки, ни зазнобушки, вот и припал он к родимой землице. Лицо его обращено к закату, где солнышко понемногу катится вниз, глаза вглядываются в просторы, но не раскинувшиеся перед ним, а заключенные внутри него самого. Миколюкас наяривает все ту же знакомую мелодию: «Коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь, коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь». Без передышки, мерно, в одинаковом темпе, совершенно не задумываясь над тем, для кого он играет, кому его музыка в радость, кому на пользу, кто ее слушает, кто под нее танцует и зачем она нужна вообще. Совсем как его природный собрат кузнечик, что стрекочет без передышки, затаившись где-то неподалеку в траве. Оба они вливаются в единый аккорд природы, не думая обо всем остальном. Оттого и не нагоняют скуку эти, пусть и однообразные, звуки.
Ушел Миколюкас со своей кручиной, пробудив в односельчанах тоску, желание идти куда глаза глядят, слиться с природой-музыкантшей, с природой-песельницей, с природой-щеголихой, где все так красиво, возвышенно и можно увидеть «дали дальние», а ведь это, почитай, как нельзя лучше ладится с грустью-тоской литовца. Музыка овладевает душами, околдовывает и приковывает к себе не столько художественностью, сколько созвучностью душевному настрою.
И вот все рассаживаются, одни вблизи, другие поодаль; переговариваются, а сами слушают. Даже те, что забрели в этот низинный лесок якобы за грибами или ягодами, не углубляются в чащу, откуда не слышно Миколюкаса и где царит тишина, — они крутятся в пределах досягаемости повторяющихся звуков, точно удерживаемые на звуковой привязи определенной длины.
На почтительном расстоянии от скрипача начинают кружиться пары. По большей части девушки. Сыновья крепостных танцевать не умеют; похоже, они так устали, что им не до этого — того и гляди, одна нога зацепится ненароком за другую, да и вообще получится не танец, а сплошное хроманье. Танцуют на особый манер. Берутся не за талию и не за руки, а держатся за плечи или подмышки, склоняются друг к дружке головами и кружатся, вскидывая широкими задами, — это они танцуют суктинис, а не кратитинис[2]. Музыкант наяривает свое: «Коль охота мне работать — я тружусь», а плясуньи знай отхватывают — чух-чух-чух-чух, образуя сильно расширяющиеся книзу и сужающиеся кверху копешки, составленные из двух перехваченных посередине ивовым прутом веников, которые кто-то крутит, держась за перевязку. Это сходство с вениками усиливалось еще больше оттого, что по праздникам девушки, и в особенности замужние женщины надевали на себя, как того требовала тогдашняя мода, по нескольку юбок, чтобы в сравнении с пышным задом тоньше казалась талия. Однако нужды в этом особой не было, да и толку мало: литовские крестьянки и без набавок были коренасты и дородны, а их могучий мужицкий стан, как ни перетягивай, тоньше не сделаешь.
Покружится ли в танце одна пара, покружится ли другая, закружатся ли враз целых три или никто вообще не станет танцевать — Миколюкасу все одно — знай пиликает свое «коль охота мне работать — я тружусь», играет только для себя, отшельника в людской толпе. Миколюкас целиком погружен в творимые им звуки.
Ну и пусть купается в них! Кому какое дело? Никто этого и не замечает. Так уж заведено, чтобы музыкант играл, ведь положено дяде — ничего не попишешь — любить пусть даже и не своих детей. Никто не ценил по достоинству музыку Миколюкаса, как не ценили ни его трудов, ни любви — кому ж придет в голову воздавать должное благим деяниям солнца, ведь это само собой разумеется? Солнце светит — людям хорошо, за тучу спрячется — людям похуже. Когда тебе хорошо — ты радуешься, когда плохо — горюешь, что еще остается? Солнце-то искусственное не смастеришь, нужно подождать, когда оно само по себе засияет. К той же породе относился деревенский артист, который хоть как-то скрашивал жизнь во времена кабалы. Ну, а не было бы его в деревне Аужбикай, неужто люди перемерли бы? Ведь в других деревнях, в тех же Гейшяй или Тилинджяй, не было таких Миколюкасов. Чем омерзительней было подневольное существование крепостного, тем больше скрашивал его духовную жизнь такой вот артист.
Неужто в природе звучит только один аккорд, неужто и ты однозвучно ему вторишь? Неужто в каждый праздник спускался Миколюкас в низину? Однако в нынешнем году он не пропускает ни одного. Вроде бы, как обычно, не замечает идущей следом за ним толпы односельчан, хотя все чаще ласкает ее глазами. Обведет неспешным взором и снова устремляет его в пространство или погружается в музыку. Затем опять переводит взгляд на толпу. Бывает, и вовсе глаз с нее не сводит. Все глядит и глядит в одну точку, но вряд ли кто-нибудь сможет угадать, что он там видит. Да он и сам этого не знал. Но в такие минуты его музыка звенела задорнее, уже не вполголоса, не так печально и тоскливо. Тогда и желающих покружиться в танце выходило побольше. И снова на лице Миколюкаса светилась улыбка, как во время возвращения домой после дневных трудов.
Непостижимые законы и силы овладевали всем его существом, согревали внутренним теплом, неузнаваемо преображали: обычно такой пассивный, он оживлялся, становился переменчив. Не с кем было поделиться своими переживаниями, некому было рассказать про это, поскольку Миколюкас и сам не мог понять, почему его скрипочка звучит приглушеннее, когда он не находит порой в толпе Северию Пукштайте, и отчего голос инструмента становится торжествующим, когда на склоне холма появляется опоздавшая на сей раз девушка. Тогда в звуках музыки слышится такое торжество и вдохновение, что Северия, едва сбежав с пригорка, тут же устремляется в пляс. Ее неизменно захватывала эта задорная музыка: красиво очерченные ноздри девушки раздувались, юная грудь колыхалась в танце. Миколас и предположить не смел, что играет для Северии, а Северия не догадывалась, что чувствует это и откликается на зов. Он и она всего-навсего составляли аккорд природы, еще один аккорд во всей ее гармонии.
Ведь в природе все целесообразно. Любое явление имеет свои корни, свое начало или первопричину, и развивается до тех пор, пока не достигнет предначертанного конца. Миколюкас и Северия стали проявлять интерес друг к другу, будто только что познакомились, а не были знакомы с детства, будто только что увиделись, а не встречались ежедневно в течение двадцати лет. Нынче же, этим летом, они открыли друг в друге новые, более интересные черты и стали замечать то, что прежде оставалось незамеченным. И каково же было их удивление: неужели это тот самый Миколюкас, неужели это та самая Северюте?
Теперь Северюте, придя в низину, хоть и находилась по обыкновению в стайке подружек, в сторонке от Миколюкаса, однако все чаще находила повод, чтобы хоть пройти поблизости от музыканта. Случалось, подружка уведет ее за руку куда-нибудь, а Северия упрется и настоит на том, чтобы вернуться назад тем же путем, чтобы снова пройти мимо Миколюкаса. Чтобы, значит, хоть на обратном пути метнуть взгляд в сторону скрипача. Черные-пречерные волосы блестят, как вороново крыло, заметно потемневшее личико кажется сейчас бескровным от испуга. А носик уж такой хорошенький — одно слово, литовский.
— Кабы не такой сухой, глаз не оторвешь… — мелькнула у нее однажды мысль и тут же улетучилась. Сухой — означало сухопарый, исхудалый, тщедушный.
Миколюкас еще издали стал замечать идущую в его сторону Северюте и больше никуда не глядел: мысленно сокращал разделяющее их пространство, поглощал его, как поезд железнодорожное полотно, чтобы приблизить скорее девушку. Но когда она проходила мимо, он даже не глядел на нее, не ловил ее взгляда. Он хоть и сидел к ней спиной, чувствовал, когда она возвращалась, как чувствуют тепло, приближаясь к печке или прильнув к фонарю. И чем ближе она подходила, тем отрадней становилось у Миколюкаса на душе, точно в стужу дохнуло на него струей теплого воздуха. Северия проходила мимо, и ему было удобнее провожать ее глазами, устремив взгляд в окруженный толстыми косами затылок, в ее немного сутулую, как у всех ядреных дородных литовок, спину, которая будто не позволяла девушке держать голову прямо.
Северия Пукштайте менее остальных напоминала веник. Она не носила свободную кофту, предназначенную, как у испанок, для того, чтобы скрыть женские прелести. Она прекрасно обходилась и без этого средства, туго стянув грудь клетчатой, удлиненного покроя жилеткой с разрезами ниже талии. Юбка в такую же клетку была ей коротковата, она из нее выросла, но носила потому, что та была единственной. Особенно отчетливо это обнаруживалось на солнце, когда заметно просвечивал край заправленной внутрь сорочки, вышитой красными нитками. Длинные рукава были стянуты у запястья тесьмой, врезающейся в пухлые руки девушки. Но складочки в этом месте появлялись не оттого, что сильно была затянута тесьма: нет, это были естественные перетяжки, как у пухлого младенца. И ты мог почувствовать, что под рукавом, по всей его длине, скрыта по-женски наливная рука, столь отличная от мужской, мускулист