были готовы, — когда их вышвырнули из поместья. И закатилось для обоих солнце.
Лампа, перед тем как погаснуть с последней каплей керосина, вспыхивает небывало ярким светом, чтобы угаснуть навеки. Гейше и был таким светильником, созданным самой природой. Он отдал ей все, что ему было предназначено, и стал не нужен. Но разве можно его вычеркнуть из реестров книги жизни? Кто в ней записан, того уже не вычеркнешь. Не вычеркнешь из жизни Северии, из ее сердца.
Раполас по-прежнему был нужен Северии, хотя пользы от него не было никакой. Слоняющийся без дела старик был дорог ей как реликвия прошлого, ее короткого счастья или, во всяком случае, довольства. Это раз. Во-вторых, что же ей оставалось делать среди людей без мужа, пусть даже и захребетника? Ей, покинувшей отчий дом, ставшей отрезанным ломтем, явившейся в неприветливый дом деверя, да так и оставшейся в нем чужой? Чем сильнее Северия робела перед жизнью, тем крепче цеплялась она за согбенного старика, как утопающий за конец плавающей доски. Живи Северия одна, разве она не пропала бы, оставшись без куска хлеба, без крыши над головой? Будь она одна, разве не умерла бы тогда, когда пришлось полдня просидеть на сундуке во дворе у бессердечных домочадцев Довидаса? В одиночку ей бы не вынести тех душевных мук, которых стоила им обоим долгая, многодневная борьба за место за столом и кусок хлеба.
Все эти сцены потрясли Северию до глубины души, ранили в самое сердце, оттого она так и осталась со страху-перепугу затравленной, точно котенок злыми псами. Страх удвоил ее усердие в работе, превратив ее в утварь чужого дома, в тетку-рабыню, которой ничем не платят за труды, но у которой все кому не лень вечно чего-то требуют. В конце концов она отвоевала себе место в семье деверя, и домашние поняли, что вряд ли могли бы обойтись без тетки. Но своей затравленной душой она все же чувствовала, что имеет право взваливать на себя и вдвое больший груз домашних забот ради чести своего мужа. Стало быть, она вступалась за него, защищая Раполаса со всей яростью и отбивая сыплющиеся на него сильные и слабые удары. Она становилась похожей на жену Довидаса — тоже научилась браниться, оставаясь при этом в душе невинным ягненком. Как ледяной воды, боялась она теперь оставаться одна в своей клетушке — затерянная среди скопища людей.
Вот и защищала Северия своего муженька. Она выручала бы его и дальше, если бы жизнь продолжала катиться по той же колее, что и всегда, не петляя в стороны. Да только так не бывает. Жизнь сплела сети, в которых запуталось крохотное существо, и это круто все изменило. Речь идет о приятеле Раполаса Адомукасе, с которым, как мы видели, он жил в полном согласии. Тут уместно будет проследить, как Раполас, дядя-приживальщик сам по себе, вовсе не понуждаемый к тому невесткой, а наоборот, даже вопреки ее воле сделался полезным членом семейства, воспитателем ребенка. Это в высшей степени удивительно. Ведь не было на свете силы, способной заставить его сделать что-нибудь. Тем более заняться совершенно не мужским делом.
Раполасу и его супруге довелось испытать родительские чувства. Как знать, может, и их жизнь сложилась бы по-другому, если бы не удары судьбы, которые неожиданно обрушивались на них и делали жизнь размеренно-механической, подавляя движения души и оставляя только телесное существование: поесть и вегетировать подобно траве в поле. Божье провидение отняло у них право жить в поместье, отняло единственного ребенка, оставив взамен такую пустоту, такую бездонную пропасть, которую вряд ли можно было чем-нибудь заполнить. Но несмотря ни на что, жизнь призывала их попытаться сделать это. И в этом им помогла привязанность к детям.
Каждый знает, что дети, равно как щенята или прочие бессловесные твари, мгновенно угадывают, кому они по душе, кто их любит. Достаточно поглядеть им в глаза, и вот уже они тянутся к одним, просясь на руки, а от других с криком отшатываются.
Люди добрейшей души, Раполас и Северия, были милы Адомукасу не меньше родителей.
— Ах ты, моя радость, мой херувимчик! — целовала-миловала его мамаша, умывая и обряжая в белоснежную рубашонку, угощая кусочком полакомее.
Дядя Адомаса неизменно сохранял спокойствие, невозмутимость и беспристрастность, он ни разу не брал Адомукаса на руки, а лишь заводил с ним беседу, когда тот подходил ближе, и охотно вызывался быть напарником в его детских затеях.
— Ты у нас, Адомас, еще маленький. И я был когда-то маленьким. Это не беда…
И Адомас успокаивался, раз это не беда.
Казалось, все средства, которыми можно привязать к себе ребенка, находились в материнских руках, у дяди же не было ничего, но все равно мальчик так и льнул, так и ластился к дядюшке, чураясь материнской ласки. Мать чувствовала это и страдала от боли, чтобы не сказать — от незаслуженной обиды.
— А ну не лезь к моему ребенку, лодырь несчастный! Чего доброго, таким же сделаешь… — грубо набрасывалась на Раполаса невестка, резко выхватывая у него сына. Малыш закатывался криком, отбивался, чем еще больше выводил мать из себя.
Да ведь сами же родные Адомукаса постоянно внушали ему, что он уже большой, поэтому негоже делать то-то и то-то и, самое главное, не к лицу ему быть бабой. Выходит, мужчины лучше женщин, хотя и не обнимают его, не целуют. И ему, «уже большому», все эти нежности стали ужасно не нравиться, особенно когда он почувствовал, что мать тетешкается-цацкается с ним не только оттого, что сильно любит. Ребенок для увядающей женщины — это своего рода свидетельство ее молодости, а значит, она, скорее всего, восхищалась не столько ребенком, сколько собой. Но тут Довидене по обыкновению переборщила — это случилось, когда Адомукасу было уже три года.
Они остались в доме вдвоем. Адомукас расхныкался в своей постели — видно, ему нездоровилось. Мать, пощупав его лоб, проверила, не жар ли у ребенка, но так и не решила, что предпринять. Вдруг она просияла, вскочила и кинулась на чердак, чем-то загремела, что-то проволокла, и вскоре на слеге, над кроватью, появилась огромная деревянная зыбка.
— Сейчас мы тебя, мой ангелочек, мое дитятко, покачаем-поколыхаем, и все пройдет. Какой же ты у меня махонький! На ладони уместишься… — приговаривала мать, укладывая Адомукаса в люльку и качая его.
Поначалу это Адомукасу вроде бы понравилось. Убаюканный, он понемногу затих. Но тут в избу ввалились остальные домочадцы и покатились со смеху.
— Это еще что такое? Никак хозяйке бог еще одного нежданно-негаданно послал? Э-э, да ведь это же наш Адомукас! Этакий бугай вымахал, а туда же — в люльку захотелось! Да ты что, Адомукас?
Адомукас как ошпаренный выскочил из колыбели. Не подхвати его на лету мать, мог бы убиться насмерть.
— А ну убирайтесь отсюда, пустомели! Дитя еще совсем малое и расхворалось к тому же, а вам лишь бы балабонить. Вот схлопочете у меня сейчас палкой, живо заткнетесь!
И когда она стала озираться в поисках обещанной палки, ребенок чуть не вывалился вниз головой.
Как ни лестно было матери видеть в доме колыбель, этот случай ее напугал и, опасаясь, как бы он не повторился, она вынула ребенка из люльки и отнесла ее назад на чердак. Вернувшись, Довидене застала свое любимое чадо возле дяди — он так и прилип к Раполасу. Все его болезни как рукой сняло.
Ни с кем Адомукасу не было так хорошо, как с дядей. С ним он сидел, бывало, на теплой печке в зимнюю стужу. Один посасывал свою трубку, а другой строгал палочки и тут же их складывал-перекладывал. Дядя его не задаривал, ласкою не баловал, по головке не гладил. Никаких нежностей. Он беседовал с ним, как равный с равным, спокойным, серьезным тоном, рассказывал о подлинных, реально существующих вещах, не подстраиваясь под детские интонации, но говоря ласковым, приветливым голосом. И эта мужская, лишенная слащавости любовь была во сто крат милее мужской природе Адомукаса, чем все женские ласки. Его сестрицы уже давно приметили это и решили меж собой, что ему больше по душе «разбойничать» — носиться с кнутом в руках, швыряться палками, камнями, висеть на заборах и забавляться в том же духе. Когда Адомукас оставался на попечении дяди, тот не запрещал ему это; он не боялся, что мальчик упадет, разобьется или сделает что-нибудь столь же ужасное. Дядя ничего не замечал, оттого и легко ему было не задевать мужское достоинство Адомукаса.
Между прочим, мы здесь сделали неточную и безответственную оговорку: дескать, дядя ничего не давал мальчику; нет, доживающий свой век дядя давал ему то, чего не могли дать ни мать, ни кто-либо из близких, а именно: сказки и кое-что получше сказок — серьезные беседы. Никакое иное чувство не могло сравниться с тем довольством и гордостью, которые испытывал мальчуган, когда с ним, «малолетком», вел серьезные разговоры «большой», с той радостью, которая охватывала его, когда этот «большой» говорил с ним на равных, не подстраиваясь под него, маленького. Поначалу, правда, Адомукас совсем не понимал, о чем дядя говорит с ним и окружающими. Он лишь удивленно таращил глазенки, но все равно внимательно слушал и все чаще к месту вставлял в его речь слово-другое, все больше радуя этим своего воспитателя. Наступило время, когда они с полуслова стали понимать друг друга, чем премного были довольны.
Ребенок привязался к своему словоохотливому воспитателю. Полюбил его сильнее, чем родную мать, притом не только слепой любовью, но и разумом. В ограниченном мирке Адомукаса не было никого столь же надежного, с кем бы он чувствовал себя, как за каменной стеной. Оттого дядя был единственным человеком, которого мальчик слушался и чью волю исполнял. Он стерпел бы любые муки, но не выдал бы дядиных секретов, как Дуб и Ясень — дети-мученики королевы ужей из сказки[13].
Летом они бродили без дела по полям, по лугам, по лесам, спешить им было некуда — целый день впереди, поэтому и останавливались подолгу то там, то сям. Значит, у Адомукаса была бездна времени, чтобы породниться со всеми кусточками-росточками, с живущими на них козявками-букашками.