Немой — страница 22 из 63

Стоило дяде-приживальщику внезапно захворать и домочадцам на всех парах помчаться за ксендзом на самом добром коне, как на дом Гейше неслышно опустилось привидение. Черной-пречерной летучей мышью-нетопырем распростерло оно над ним свои перепончатые крылья и пронзило недвижным взором насквозь крышу и потолок дома. Все, кто там находился, почувствовали, как фосфоресцирующие, будто у кошки в темноте, глаза пристально вглядываются в совесть каждого. И не разберешь, пугали или вселяли бодрость эти холодные, безжизненные очи; ясно было только, что они как шилом протыкали людей, что из них, словно из туго натянутого лука, вылетали стальные стрелы, от которых никто не знал средства защиты. Такое чувство владело всеми.

Тело Раполаса остывало, предоставленное само себе. Ксендз вошел в горницу и без сил опустился в конце стола. Хлебосольная хозяйка тут же кинулась готовить ему закуску. Выставила на стол вкусный хлеб, свою знаменитую топленую сметану и даже полбутылки «разбавленки». С обычным проворством носилась она то к поставцу, то к горшочку, выбегала за дверь, минуя усопшего, а призрак тем временем все видел и провожал ее взглядом.

Под конец, пробегая мимо покойника, Довидене вдруг обняла его за шею и запричитала:

— Деверек мой, божье деревце! И на кого ж ты нас так скоро покинул? Или наш белый хлебушко тебе приелся? Или обид от нас ты натерпелся? Иль не ходила за тобой пригожая женушка? Прости меня, деверек, если я и согрешила! Прости, бедняжка, если чем не угодила!..

— Юргис, Пране! Плотнику дали знать, чтобы гроб сколотил? Сбегай сам, Юргялис, а не то, как обрядим, положить некуда будет… — мигом забыв о покойнике, обратилась она к батраку и работнице. В глазах ее не было слез, которые можно было предположить, слыша ее горестные стенания; даже голос казался лишенным чувства — в нем слышались лишь беспокойство и огорчение.

Ничего не сказав в ответ, наемные работники исчезли, сопровождаемые взглядом призрака.

— Отведайте моей сметанки, ваше преподобие! Ведь знамо дело, по дороге домой растрясет, — приглашала она ксендза. Но тот даже не шелохнулся. Мучимый сердечной болью, он сидел в конце стола, не говоря ни слова, и, как тот исполинский нетопырь над домом, глядел перед собой стальным невидящим взглядом, а может, видел более, чем остальные, внутренним взором. И только опущенные уголки губ да морщинистый мешок под левым глазом выражали горький укор.

Ах, как неловко чувствовала себя Довидене, мельтешащая у него перед глазами… Она нервно суетилась, бегала, как наэлектризованная. И чего расселся, коли крошки в рот не берет? Отправлялся бы восвояси, как положено, коли со всеми своими делами управился… Так нет же, сидит как истукан и видит то, чего другие не видят. Будто недостает ему чего-то. Услышав причитания хозяйки, он встрепенулся и лишь тяжело вздохнул.

Один Адомукас не чувствовал присутствия призрака, не понимал, что и почему тут приключилось, чего ради взрослые так поспешно послали за ксендзом, зачем тот сюда приехал и почему матушка, которая обычно попрекает-шпыняет дядю, сейчас обнимает его за шею и причитает, хотя и не плачет. Адомукас слушал жаркие причитания матери и не чувствовал слез в ее голосе, эти слова не брали его за душу. Оттого он и не горевал, а лишь таращил от любопытства глазенки да путался под ногами у взрослых, как заблудившийся щенок, заглядывая в глаза то одному, то другому и не находя в них ответа.

Под конец он подошел к столу, за которым сидел ксендз.

— Это младшенький мой, Адомукас, закадычный приятель покойного, — представила его мать и подтолкнула к ксендзу поцеловать руку. Мальчик равнодушно поцеловал, взглянул ему в глаза и только сейчас почувствовал, что не в силах сдержать нечто рвущееся из груди наружу. Адомукас бросился к двери, не добежал, сунул головенку в угол за печкой и разразился таким душераздирающим плачем, что ксендз, будто внезапно очнувшись, невольно вздрогнул, затем вскочил и сорвал с крючка свою накидку. Губы его больше не кривились; проходя мимо ребенка к выходу, он погладил его по головке, которую тот спрятал за печку.

— Ты один, Адомукас, о дяде и сожалеешь… Нет его больше, Адомукас… Одному тебе он велел сказать свое последнее «прости»… — произнес ксендз тоном, от которого ребенок пришел в окончательное расстройство. Святой отец уехал.

Адомукас до конца не мог уяснить, что же это означает — нет больше твоего дяди, и все равно он пролил столько слез, сколько их хватило бы раньше на целый день. Он плакал навзрыд, чувствуя, что под горлом у него будто застрял большой-пребольшой камень и душит его. Плакал до тех пор, пока кто-то не вытащил его из-за печки и не загнал в постель, где он, поплакав еще немного и устав от слез, уснул, не в силах одолеть сон. Малыш ничего не чувствовал и не реагировал на то, как люди всю ночь отпевали покойного; не видел он и как поутру проводили его дядю в могилу.

Первой почувствовала присутствие призрака Раполене, и случилось это еще до приезда ксендза, хотя Раполас ни на что не жаловался, не стонал и даже стиснул ее руку в своей. Видно, еще надеялся оправиться. Женщина почувствовала взгляд призрака и до того перепугалась, что не сказала в утешение умирающему ни словечка, не пролила над ним ни слезинки. Она застыла в оцепенении, казалось, и моргать-то перестала, а тело обмыла с таким хладнокровием, будто отмывала стол или лавку. Раполене обрядила покойника в погребальную одежду, опять-таки не сказав ни слова, положила усопшего на доску, зажгла в головах освященную свечку и больше не показывалась. Она заперлась у себя в клети и вышла лишь под утро, чтобы проводить Раполаса в последний путь.

Никто не осмелился послать за Северией, чтобы она помогла в этих хлопотах или сготовила поесть бдевшим у гроба.

Провожали Раполаса на телеге, в которой уместились и пятеро отпевателей. Пешком за гробом шла одна Северия. Никто не решился предложить ей место в телеге. Провожающие понимали ее состояние и всем сердцем сочувствовали ей.

Простой, сколоченный на скорую руку гроб был засунут в обычную телегу так глубоко, что даже не был виден со стороны. На него бесцеремонно уселся верхом батрак и подстегивал лошадь. Всего этого Северия не замечала. Она шла прямая, как столб. Остолбенело простояла Гейшене молебен в костеле, в остолбенении застыла, когда закапывали гроб; все так и оставили ее, прямую и неподвижную, и разошлись по домам.

С кладбища Северия домой не вернулась. Только тогда домочадцев охватило беспокойство — где же она могла быть? Но когда кто-то сказал, что видел, как она направилась с кладбища прямо в Трошкунай на престольный праздник, все успокоились и даже забыли о ней.

Целую неделю Северия не показывалась дома, а когда вернулась, была уже не та. Исчезла окаменелость, отличавшая ее во время похорон, однако прежнего проворства и бойкости тоже поубавилось. Никому ничего не говоря, она взвалила на себя прежние домашние заботы, трудилась на совесть, как и раньше, однако уже не торопилась, не бегала, чтобы успеть обернуться за двоих-троих. И всем стало ясно, что вот тут и вот там ей отныне нужно будет подсобить. Работница таскала дрова, воду, мыла посуду, стол, а Раполене только готовила, подавала еду, хозяйничала в кладовой.

Жизнь в семье Гейше круто переменилась. Прекратились постоянные перебранки. Пожалуй, охота к этому у Довидене и не пропала, да тот призрак удерживал ее, не давал распоясаться. С тех пор в доме Гейше никто не произнес имени дяди-приживальщика, будто его никогда и не было.

Северия делала, что положено, потихоньку-полегоньку, и поступала так с явным умыслом. Ей было без малого 40 лет, здоровьем она обладала завидным, о чем можно было судить по ее ярко-красным щекам и прекрасной коже, упругой и ядреной. Поэтому ее нынешняя мешкотность вызывала лишь удивление.

Эта медлительность была единственным ответом Северии семейству и — ее местью. Потеряв мужа, она не видела смысла в том, чтобы надрываться за двоих. Да и за одну себя ей трудиться не хотелось, потому как Гейши ей ничегошеньки, гроша ломаного не платили. Она работала только за пропитание. Даже одежонка на ней, и та была из приданого, которое Раполене успела сносить.

Однако она привыкла растрачивать свою силушку в труде. Благодаря ему женщина отличалась цветущим здоровьем, им была жива. И хотя когда-то Довидене поедом ела Северию за мужа, та все равно не унывала и отправлялась спать, испытывая едва ли не удовлетворение от прожитого дня.

Теперь же Северия не уставала и все равно шла в постель обозленная, нередко забывая помолиться на ночь. Не в духе она и просыпалась. Ее характер портился прямо на глазах. Прошел год, прошел другой. И вот…

ЕЕ ЕДИНСТВЕННОЕ УТЕШЕНИЕ

Работящие и нерадивые, расторопные и копотливые, деревенские люди испокон веков делают всё ту же тяжкую работу — обрабатывают землю. Работают только мускулами, уставившись в ту же серую землицу, на тот же конский зад. А за это им воздается нежирной и незабеленной пищей, серой и неприглядной одежонкой. И хотя литовец — любитель поесть, однако в еде неразборчив, было бы что перехватить; и хотя он не прочь оживить свой наряд, обмотав пестрым шарфом шею или украсив лентой голову, — однако и без этого не скучает.

Зато по чему наверняка тоскует, так это по впечатлениям. Потрудится день, потрудится другой, глядишь, и места себе не находит; то ли леность, то ли скука его одолевают. Однообразие приедается ему точно так же, как человеку невмоготу просидеть долго, перенеся всю тяжесть тела на один бок или просто искривившись. Умиротворить литовца может только праздник, который является для него не только отдохновением от трудов праведных, но и многократно умноженной радостью. Оттого-то в праздничные дни огромные литовские костелы заполнены серой толпой.

Спешат-торопятся людишки отмахать полторы мили до костела. Плывмя-плывет развеселый, резвый да ходкий люд, и куда только деваются его нерасторопность и леность, отличающие его в хлопотах по дому или на полевых работах. Плывут ни свет ни заря, загодя, чтобы успеть к ранней службе или даже к обеим заутреням.