Немой — страница 23 из 63

Одни, придя ко времени, вдохновенно творят молитву богородице; другие, собравшись группками, стоят-постаивают на площади без цели, зато по делу; третьи горланят, снуют по харчевням, пока, стосковавшись по дальней родне, не дождутся новых знакомых и родичей. Сколько тогда радости, разговоров поцелуев!

— А, здравствуй, здравствуй!

— Что поделываешь?

— Как тетушка, здорова?

Все уголки и каморки гудят слаженным хором.

И воцаряется такая уютная атмосфера, какой никогда не встретишь даже в семье, где все живут душа в душу. Сердце так и тает, хоть раскрывай объятия любому, крепко обними, приласкай и расцелуй его или даже затей с ним в шутку борьбу. Это — поистине братство высочайшей степени, ибо рождено оно чистосердечным порывом, лишенным каких-либо сторонних соображений. Любая из девушек охотно дала бы поносить подружке свой самый нарядный новенький платок, всякий парень поставил бы приятелю полкварты.

Безмятежность и согласие витают чудесным праздничным утром в литовских местечках, где имеется храм господен.

Дядя Миколас во всей этой суматохе не участвует. У него нет близких, с кем бы он мог поделиться своими радостями и горестями. Он, почитай, уже выбыл из строя. Правда, ему и сейчас кажется, что мужчины таким же манером подстригают усы, так же ведут себя и даже стоят или сидят так же, а женщины так же простираются ниц или молятся на коленях, как и в его времена, несколько десятков лет тому назад; значит, не исключено, что и дяди остались теми же. Но нет, можно без труда прикинуть — это уже третье поколение тех, кто превратился в дядей, а вот национальные особенности остались прежние.

И все же это не мешает дяде Миколасу вдыхать тот же приятный воздух, и ему тоже хорошо, ах, как хорошо! Хорошо с самого первого шага, когда он отправляется из дому в гости к всевышнему, когда любуется по дороге живописными окрестностями, хорошо, когда входит в местечко. Но лучше всего ему бывает в просторном деревянном костеле с хорами, где столько картин и рисунков.

Люди собираются быстро. Входят и входят во все четверо дверей костела, напоминая потоки. Встают на колени, отвешивают низкие поклоны в сторону алтаря, трона божьего, жмутся в кучу, напоминая живые грозди или пчел в улье. И кажется, как не взять у пчелы воска, так не вытянуть из толпы литовцев ни бесконечных молитв, ни серебристо-звонких песнопений, если не дать ей возможности уподобиться шатающейся стене и, распарившись, обливаться потом.

Вот и потеет толпа, вот и поет. Это бывает обычно не торжественная песнь, не притворное славословие, а лишь воспевание самих себя, своих равнин и пологих безмятежных пригорков, живописной, спокойной гармонии литовской природы. Опустимся на колени. Да благословен будет святый-святый-святый. Боже, отче наш и соответствующие сему дню святые — все это такое свое, литовское, так своеобразно отражает душевный порыв.

Шумит-гудит храм божий. Звонят колокола на звоннице, мелодично тиленькают время от времени бубенцы сигнорели, вскликивает человеческим голосом и то поет, то рыдает орган, что-то мистически-непонятное тянет ксендз, сияют свечи и знаки священного братства…

Дядя Миколас растворяется в этом стройном гуле, как в благодатной нирване. Он не чувствует себя обособленно. Он лишь частичка, лишь капля, из коих получается множество, которому под стать выразить грандиозное величие творца. Для него и сам божий храм как бы часть общей земли. По правую руку — черная, будто только что вспаханная им самим под пар полоса; это головы простоволосых мужчин. По левую — белый участок, напоминающий луг, на котором только что расцвели ромашки; это покрытые белыми платками женские головы. А посредине — пустая межа, на которую не ступают ни те ни другие. Да и странно было бы видеть на свежевспаханном пару белую ромашку.

Черное, серое, белое. Как удивительно единство природы с населяющими ее существами. Поле и луг тоже подгоняют хлебороба под свой облик, как гусеницу — листок или ветка, которыми она питается и где отдыхает; как бабочку — кора дерева, на которой она прячется от врагов. Гусеницу не отличишь от сломанной ветки, бабочку — от вспучившейся древесной коры; серого пахаря — от серой землицы, точно так же, как девушек, собирающих маковый цвет — от ярких луговых цветов. Все они тем же творцом созданы. Честь и хвала единству природы и всего живущего!

Для тетки же Северии все происходит по-иному.

Она — давно уже тетка, однако до сих пор не хочет примкнуть к рою деревенских тетушек, вдовиц и вековух, для которых костел — альфа и омега всей жизни, ее начало и конец. Дескать, храм для меня и батюшка, и матушка, он моя любовь и все мое утешение.

После смерти мужа даже костел не приносил тетке ублаготворения. Правда, если бы ее в праздник оставили дома, она почувствовала бы себя в роли пассажира, высаженного не на той станции, да никому и в голову не пришло бы поступить таким образом; вместе с остальными она спешит, торопится ни свет ни заря в божий дом, и ей там так хорошо, как нигде больше. Но несмотря на это, она не погружается в нирвану набожности, а отчего-то озирается по сторонам, точно ждет кого-то, и ловит чужие взгляды. Ах, нехорошо это, недостойно и, конечно же, не место для этого в костеле! Но, к сожалению, она вела себя именно так. Северия не молится, как бывало, спокойно, сосредоточенно, целиком уйдя в благодарения и челобития. Ей словно чего-то не хватает, а внутри — холод и пустота. Не успев прийти сюда, она ждет окончания службы.

Но вот она кончена. Продолжая витать в облаках и забыв надеть шапки, притихшие люди валом валят во двор в те же четверо дверей, оступаются на каменных ступенях. По-прежнему пребывая между небом и землей, они проходят половину двора, затем, опомнившись, надевают картузы, трезвым взором смотрят вокруг, и настроение их резко меняется.

Толпами спешат они, как до этого в костел, в трактиры, чтобы успеть до возвращения домой пропустить по маленькой, отвести изнуренную опостылевшей крестьянской работой душу. Толчея, куда ни сунься: и в корчме, и в мойшином, и в янкелевом шинке. Тут, как в костеле, никому не требуются удобства. Чем теснее, чем хуже, тем смелее. Точно ты у себя на скотном дворе, где церемониться ни к чему.

Пойди узнай теперь, прибывшие с востока неряхи-евреи развели в корчмах вошедшую в поговорку грязь или же нерадивость литовцев привлекла сюда евреев, как влечет навозная куча жуков. Ясно одно — все трактиры в Литве держали евреи, а ни один христианин не мог пробыть там долго, хотя они только и были их завсегдатаями, евреи же обходили шинки десятой дорогой.

Снова литовец слышит шум и гуденье той же толпы. Вдоль длинной деревянной стойки выстраиваются бесконечные очереди. Лица у всех оживлены и уже успели раскраснеться. Глаза блестят, рты полураскрыты, только и слышишь:

— Эй! Плесни и мне…

Все выжидающе склонились в сторону шинкаря — ни дать ни взять рожь в поле, поникшая под порывом ураганного ветра. Ждут с тоской и нетерпением. Толпы ожидающих терпеливцев и протянутые в жадном нетерпении руки, которые одновременно тянутся к хозяйке и подолгу висят в воздухе. Так разве что во время революции тянулись за прокламациями к подговорщикам. Стиснутые в кулак руки, напоминающие штыки атакующих, пытаются дотянуться до разливальщиц, которым люди с жаром суют гривенники, пятиалтынные, двугривенные, целковые.

— Послушай, хозяйка! Мне полскляницы! Мне полскляницы!.. Мне «ледовки», «тминной»… Пару пива… нет, полдюжины!

Известно, каково работать в этакой спешке. Женщины с мокрыми по локоть руками только успевают поворачиваться. Водка, пиво проливаются на стойку, на землю, на пол, проливаются, когда их наливают в грязные, ни разу не мытые шкалики, от которых поднимается тяжелый запах. Прокисший, терпкий смрад смешивается с горьковатым дымом дешевого табака. Густые пары колышутся прямо над землей, и люди, густо облепившие столики, кажутся тенями в преисподней, оживленно размахивающими руками.

Здесь тоже можно видеть склонившихся людей, с той разницей, что перегнулись они не в одну сторону, а друг к другу. Поднимают по первой стопке — откидываются, восклицают:

— Ну, будь здоров!

— Твое здоровье!

Наливают по второй, уже придвинувшись друг к другу поближе. Наливают по третьей — перед тем как выпить, поцелуются, поведают, как сильно стосковались друг по дружке. А уж когда приступают к следующей, то забывают про тех, по кому так соскучились, и лишь шарят глазами по дальним столикам в надежде побеседовать с другими, причем, не подходя к ним, а прямо с места, издалека. Вот и получается, что и водка рождает братство.

В корчмах стоит гул, слышится звон бутылок и шкаликов; осоловевшие люди горланят, не в силах размежить отяжелевшие веки; гудит ни в чем не повинный стол под ударами огромного кулака — это охмелевший смельчак во всеуслышанье заявляет, что никого на свете не боится и может влепить затрещину самому уряднику!

Табачный дым, винные пары, выдыхаемый людьми углекислый газ почти целиком вытеснили кислород, и керосиновые лампы в темных каморках мерцают еле-еле, напоминая волчьи глаза, Человек, вошедший с улицы, с трудом переводит дух, а побыв недолго, хмелеет и после одного глотка. А что уж говорить о выпивохах, у которых с самого завтрака крошки во рту не было и которым к тому же пришлось три часа стоять в костеле. Ведь выпив тут целую кварту, они смогли закусить ее лишь ломтиком хлеба, а это им на один зуб — вот и упиваются в доску и тонут в этом винном, шумном аду, оглашая его нечеловечески громкими криками.

Неужели это те самые люди, которые так слаженно и умильно распевали во весь голос священные песни? Да, они самые.

В дальнем конце корчмы мужчины особенно густо, как пчелы — соты, облепили стол. Их взгляды прикованы к одному существу, с ним все разговаривают наперебой.

— Гейшене, а Гейшене! Послушай, что я тебе скажу…

— Гейшене, мы все за тебя горой!..

— Ух, и хороша ты, а уж сильна… железо, не баба… полдома твои, а родня не дает ничего… Ну, что тебе сегодня перед костелом на дорожку дали?