Немой — страница 3 из 63

ой. Немного вытянутая вперед, если смотреть со спины, шея спереди казалась всего лишь прочно вросшей в литое, небольшое тело.

Косы девушки обычно укладывали вокруг головы, кто в один, а кто и в два ряда, в зависимости от длины волос. На этот естественный венец накладывали второй — веночек из руты. Простоволосой появляться на людях было не принято, требовалось повязаться платком. В теплую погоду его присборивали на голове венчиком[3], но прижившие детей без мужа, запятнавшие свою честь должны были прикрывать затылок, на который другие надевали веночек из руты, уголком не скрученного в венец платка. Женщины даже летом делали себе выходной головной убор из огромного тонкошерстяного платка — на манер восточной чалмы.

Северюте выделялась среди остальных девушек разве только двумя приметами. Ходила она, вечно потупившись, точно выискивая под ногами нечто незаметное, и кивая в такт шагам, как аист, охотящийся за лягушками. Человек бывалый принял бы ее даже за поднаторевшую в своем деле грибницу. К тому же личико ее было не то чтобы пригожее, но такое белое, с таким нежным румянцем, что за одно это японцы, по слухам, простили бы семь других женских недостатков. Кожа на лице, руках и, смеем надеяться, в прочих местах была такая тугая, словно ее натянули искусственно, и лоснилась, как лакированная. Может, это и не очень вязалось со всем прочим, зато было признаком железного телосложения и долговечности. Казалось, такая кожа и к старости не сморщится.

Подружки, как водится, ходили босиком. Но даже ее ноги были совсем не такими, как у них. Видно было, что остальные мыли их только по праздникам. У Северюте же они сверкали такой чистотой, что можно было догадаться: их любовно мыли не ради только этого дня. Они сияли той нежной белизной, которая отличает женское тело, розоватое лишь от избытка здоровья и наличия неиспорченной крови. Особенно это было заметно, когда Северюте, сверкая полными икрами, кружилась в суктинисе.

* * *

На эти-то икры жадно, не отрываясь, глядит сейчас привлеченный сюда скоплением народа, побагровевший от волнения распорядитель имения Савейкяй Раполас Гейше, старшой над Миколюкасом. Он тут не впервые, и это никого не удивляет: распорядителя хлебом не корми, только дай ему, болтуну, возможность выговориться перед кем-нибудь.

Деревня Гейше была расположена по ту сторону леска, километрах в двух-трех отсюда. Так что стоило Раполасу услышать звуки Миколасовой скрипочки, как он напролом, не разбирая дороги, топал сюда. Так было в прошлом году, так и нынче. Правда, в нынешнем году он, пожалуй, не оставил без внимания, не пропустил ни одного праздника и прямо-таки настоящим аужбикайцем стал.

Гейше был надсмотрщиком и носил плетку, тем не менее в Савейкяй его уважали решительно все, кто ходил в имение на барщину. Он не дрался, не сквернословил, никого не обижал. Был он неграмотен, но умен и на редкость честен. В поместье его давно взяли на заметку и закабалили вдвойне: во-первых, он и без того был крепостным, а во-вторых, его сделали еще и дворовым. Привязали его ко двору, не определив дни работы, рассчитав, что таким образом он заменит двух работников, которых должен был дать двор Гейше: батрака и работницу. Дескать, так и так эта семья находилась на грани исчезновения, их всего двое и осталось: он, старший, да его младший братишка Довидукас, малорослый тщедушный подросток. Трудно было Раполасу управляться по хозяйству. Он сам видел, что в одиночку не потянет, а жениться охоты не испытывал. Да и что это изменит? Ну женишься на какой-нибудь «тетёхе-дурёхе» (иначе он женщин и не называл), примется она тебе детей плодить, только и проку от нее за десять с лишним лет. А ты тем временем в три погибели сгибайся, как каторжный. Рисуя в столь мрачных красках свое будущее, Раполас уже сейчас забросил домашние дела и сидел на одном полувейном хлебе.

Как-то раз, сидя в конце стола, он завел с Довидукасом такой разговор.

— Вот ты, дурья твоя голова, знаешь, к примеру, кто такой был Гедиминас? Где тебе знать! Он был Великий литовский князь. И к тому же мудрый человек. Ведь и среди вельмож попадаются олухи, правда, не совсем такие, как ты. Так вот, Гедиминас и поручил управлять своим хозяйством, то бишь княжеством (вместе с троном), не кому-нибудь из старших сыновей, которых у него была целая дюжина, а самому младшему, его Яунутисом звали. Понятно тебе, дурачок, чего ради я, твой старший брат, долблю это тебе, младшему?

Довидукас, который приволок в избу различную упряжь для починки, сердито огрызнулся:

— Вот еще! Недосуг мне разбираться с твоими, как их там, Гадаминасами или Гидоминасами! Вот, взгляни, все полопалось, не упряжь — одни веревки, да и те истерлись. Связываю, привязываю, конца-краю этому не видно. Кожаную бы надо. Люди скажут, мы с тобой вдвоем с парой лошадей управиться не можем. Ты, Раполас, хоть бы малость на пашне подсобил, а? Мы бы тогда с тобой вместе землю обрабатывали, глядишь, и прокормились бы. Я так люблю пахать, мне любую работу только подавай. Да ведь сам видишь: не под силу мне это одному, придется нам с тобой умереть с голоду…

Лицо его скривилось в жалобной гримасе, потому что он и сейчас был голоден. Раполас, у которого с утра тоже маковой росинки во рту не было, в ответ лишь барабанил пальцами по столу. Разница между братьями заключалась в том, что подросток, спасаясь от голода, надеялся только на себя, а он, Раполас, знай озирался вокруг, кто бы его покормил — из жалости или просто так. И все-таки Раполас закончил свою речь:

— Я же тебе, дурачок, говорю: меня в дворовые берут, а нас с тобой от всех повинностей освобождают. Сможешь теперь свести концы с концами. Словом, управляйся сам, как знаешь, а будет на то воля божья — женись на тетёхе-дурёхе да и плоди на здоровье ребятишек. Я для этого ремесла не гожусь и тебе поперек дороги не стану.

Довидукас разрыдался: страшно ему показалось жить одному и горе мыкать. И все-таки Раполас в тот же день ушел из родной деревни в имение Савейкяй, где и стал распорядителем, лишь изредка возвращаясь ночевать домой. Довидасу от него только и было проку, что тот приносил из имения отслужившее свой срок, но еще довольно прочное кожье, которое шорник заменял новым, Так ему удалось приобрести вожделенную кожаную упряжь и недоуздок. И больше ничегошеньки, точно Раполас стал чужаком в родном доме.

Долгое время Довидукас едва сводил концы с концами. Трудно и описать, что это была за жизнь. Однако же как-то жил, не умер с голоду, как предсказал себе когда-то; даже его дела, по мере того как он входил в силу, понемногу пошли на лад.

Раполас же нашел подлинное свое призвание — стал распорядителем. Он распоряжался с усердием, которого от него трудно было ожидать: проявлял невиданное рвение и преданность Патс-Памарняцкасу. И все только за то, что его сытно кормили и одевали, а сам он для этого и пальцем не пошевелил. Он жил заботами только одного дня и ничего не желал более — лишь бы люди из его околотка вовремя являлись на работу и находились на своих рабочих местах, хотя бы для видимости. А когда господа были неподалеку, он, щелкая плетью, с громким криком обходил поле, хотя вообще-то ему было совершенно безразлично, сколько крепостные наработают, каковы плоды годовых усилий. Итак, он не распалялся, не бранился, никто не мог пожаловаться, что Раполас хоть раз перетянул его своей плетью, которой он то и дело щелкал о землю или размахивал без нужды.

Отойдя по причине своей нерадивости от крестьянских трудов, Раполас тем не менее ни на шаг не отдалился от деревни и односельчан — только они и были способны относиться к нему с непритворным почтением. Люди уважали его, любили и даже похвалялись перед другими своим распорядителем, который, можно сказать, почти шляхтич. Господские же манеры Раполаса выражались лишь в том, что он ловко вставлял в свою речь несколько нелитовских слов, которые переиначивал на свой лад, вроде говорил на собственном жаргоне. Излюбленным его словечком стало «дайся», переделанное из польского «zdaje się»[4]. Оттого и дали ему селяне кличку Дайся. И уж коль скоро Дайся ничем не мог облегчить им жизнь, то старался хотя бы ее не осложнять.

Судя по всему, он был типичным холостяком, которому на роду написано вековать свой век в одиночестве. Женщин он не то что не терпел, а просто не замечал. Батрачек не отличал от батраков. Всех держал в узде одинаково, всех обзывал дураками, но люди понимали, что дело тут в присущем только ему языке, а не в желании унизить их, поиздеваться. Будучи порядочным, чистым и целомудренным человеком, он никогда никого не унижал и не возвышал, не приставал с двусмысленными намеками к женщинам.

Так бы и кончил он свой век, если бы бесовки, в существование которых он свято верил, его не попутали — понимай, не окрутили в самый неподходящий момент: не перебесился безусым, так пожелал взять свое, когда уже седина в бороде. Запала ему в душу «тетёха-дурёха» — Северия Пукштайте, которая была вовсе не из тех бабенок, что столько лет крутились у него перед глазами, — не исключено, в надежде приглянуться. И хотя Северия была уже деваха в теле, чего доброго, совершеннолетняя — такой разрешено и на векселях расписываться, однако родители не отпускали ее на работы в поместье, предпочитая отправлять туда вместо нее нанятую работницу. Так что она никак не могла ввести в искушение стареющего Раполаса.

Как же тогда все случилось-то? Но разве он знает, когда и с какой стати на здорового человека хворь навалится? В том, что это ведьмины козни, Раполас ничуть не сомневался. Только он при этом сам себе удивлялся — отчего у него нет никакой охоты сходить к какому-нибудь ворожею, чтобы тот снял с него чары, или к настоятелю, чтобы тот прочитал над ним молитвы-заклинания, избавляющие от наваждения. Несомненно, он был поражен мучительным недугом, но, странное дело, вовсе не желал от этого недуга избавляться. Куда там! Он не сменял бы свое нынешнее состояние ни на какое другое. Мало того — поступился бы даже своим привольным житьем дворового только ради того, чтобы посвататься к Северии.