двойного выигрыша, срабатывающего за счет рассогласования, несовпадения (в терминах Жюльена) демократической жизни проб и ошибок, у которой просто нет точки «настоящего», не существует «актуального положения» вещей, например судна, представляющего современное состояние судостроения. В отличие от состояния «фактической» жизни Хайдеггера или демократии у Липпмана, в этом случае все позиции оказываются выигрышными: промедление уже отсылает к ресурсу активности, которая поставляет все новые и новые продукты, не заботясь об их совершенстве, тогда как конкурентная активность неизменно удовлетворяет ожидание, которое не может промедлить слишком сильно (мы просто дожидаемся все более современного продукта). Этот «золотой» (или китайский) век essor, конечно, мимолетен, он тут же исчезает, становясь постфактумной проекцией, что, собственно, и демонстрирует Токвиль своим рассказом об аварии на судне, которая грозила кораблекрушением: ситуация счастливого сплава, самотека и дрейфа неожиданно завершается пристежкой к настоящему, в котором суда все-таки должны плавать по-настоящему, тогда как в эйфории проб и ошибок, потока новых прототипов и устаревшей рухляди таких судов просто нет – кажется, что они, подобно персонажу Диснея, до какого-то момента бежали над пропастью, но тут внезапно почувствовали пустоту под килем. Но сама эта пристежка к реальности (или тест essor’а) должна пониматься не столько как провал «потока», который не выдерживает встречи с реальностью, сколько как его внутренняя маркировка и деконструкция: то, что ранее могло помечаться как дважды положительное, теперь оказывается дважды отрицательным (обе категории владельцев судов не владеют «собственно» судами), поскольку спокойствие и уверенность ожидания («новые суда будут обязательно лучше») неожиданно маркируется как самомнение, ничем не обоснованная фаталистическая вера, которая удовлетворяется лишь теми судами, на которых опасно плавать, и, наоборот, продвижение вперед, стартапы представляют теперь невозможность по-настоящему оторваться от рухляди, моментальное устаревание, заданное как ожиданием выжидающих, так и самой структурой демонстрации творческого напора, для которого любой его étale-продукт всегда уже в прошлом.
В пространстве, организованном потоком, дрейфом, самотеком и штилем, разными формами демократической, то есть эмансипированной темпоральности, Хайдеггер, несмотря на желание выйти к аутентичному времени, остается в рефлексивном модусе существования любых различий, которые помечают сами себя так, что двойные положительные решения неизменно оказываются двойными отрицательными. Попытка Жюльена объединить различие essor/étale с различием бытия и сущего систематически упускает из виду то, что последнее заранее исключает возможность какого-либо среднего пути, «умеренности» самопозиционирования «между» бытием и сущим. Это, разумеется, лишь следствие расхождения Хайдеггера с любой логикой равновесной игры или игры win-win. Даже после «поворота» бытие остается самоустраняющейся инстанцией аутентификации, а не залогом равновесия. Запятнанность бытия сущим (как главная модернистская проблема объективации – или étale) оказывается лишь первым моментом, отсчитываемым от самого различия бытия и сущего, но не дотягивающим до «истории бытия» как истории его внутренней невозможности (сокрытия). Разумеется, для Хайдеггера остается определенная возможность мистификации, соответствующая выделению essor в качестве отдельного уровня или модуса существования, но именно прозрачность этой мистификации обрекает ее на провал – как еще один момент истории бытия. Если последнее и было когда-то потоком, этот поток занесло на первом же повороте – и, возможно, даже в Kehre Хайдеггер не мог разобраться в омонимии, сказать, что представляет собой этот занос – слишком крутой вираж или же осыпание, оползень.
Темпоральные модусы инструментов
Анализ инструментов, представленный Хайдеггером в «Бытии и времени», можно, соответственно, рассматривать в качестве антитезы другим модусам существования инструментов, которые уже заявлены демократической или «фактической» жизнью и которые будут впоследствии скрыты, упакованы в более глобальную концептуализацию «техники» как Gestell. В канонических инструментах или средствах «Бытия и времени» важна попытка приостановить дрейф за счет разнесения онтологического и онтического уровней, которое означает возможность противодействия смешению, обнаруживающемуся в других инструментах. Такое смешение, однако нельзя понимать в традиционном смысле объективации или понимания средств как всего лишь «физических» вещей. Декларативные аргументы Хайдеггера направлены на то, чтобы отделить «наличное» от «подручного», показав, в частности, что предикаты второго неприложимы к первому[26]. Однако предшествующее обсуждение показывает, что инструментальность, обусловленная демократической или фактической жизнью, не совпадает ни с объективированным подручным, ни с «ансамблями» (понимаемыми как хайдеггеровский контекст инструментальных отсылок или Zeugganzes, «ансамбль» Симондона, «система» в различных кибернетических теориях и т. п.). В действительности такие демократические инструменты, то есть, прежде всего, инновации, являются «более онтологичными», чем хайдеггеровские инструменты, а не «менее», однако эта преувеличенная онтологичность сама указывает на неверный способ обхождения с онтологическим различием, как его выстраивает в качестве контрмеры Хайдеггер. Эта конфигурация хайдеггеровской онтологической борьбы, в которой контрмеры неизменно оказываются полумерами, сама указывает на достаточно специфическую структурацию «рынка» как онтологического региона, систематически исключаемого не только Хайдеггером, но и большинством других теоретиков XX века, в том числе марксистских: на его месте (и на месте панацей, инноваций и других «фактических» реалий) они предпочитают видеть овеществления, объективации и фетишизации, как они даны, например, в современной науке или товарообороте, но не замечают специфических онтологических конструкций, не подпадающих ни под одну из этих категорий.
Первый инструмент такого рода, входящий в группу тайных врагов инструментов Хайдеггера, но остающийся в тени, – это уже указанная панацея или форсирование решения. Панацея – и есть инструмент-решение, который в трактовке Липпмана работает не в «объектном» режиме (позволяя достигать какой-то цели), а в темпоральном, то есть его задача – не столько в том, чтобы добиться результата, сколько в том, чтобы внести поправки в темпоральный обиход демократии, ощущаемый изнутри нее самой в качестве неудобства. Кажется, что панацея-решение осуществляет онтологическую контрреволюцию изнутри демократического времени, представляющегося нечеловеческой эволюцией, в которой любое действие одновременно уже зафиксировано и отменено. Панацея, способная заменить собой любые решения, – проекция инстанции решения на саму инструментальность. Задача такой процедуры может быть выписана в терминах Хайдеггера как «представительство» онтологического уровня на уровне онтическом, то есть представительство трансцендентальной темпоральной логики на уровне собственно инструментов: да, инструментальность сама фундируется темпоральными набросками, однако среди равных инструментов есть те, что «равнее», те, что выполняют функцию очевидного, несомненного представительства фундаментально-онтологического уровня, как он выстраивается у Хайдеггера в качестве противовеса гомогенному, эволюционному, нечеловеческому времени официальной демократической идеологии. Панацея – единственный представитель этого онтологического уровня на земле, понтифик самой онтологии: решение, которое было вычеркнуто эволюционным прогрессивным временем, может найти воплощение в любом, самом незамысловатом, предмете, в котором, таким образом, начинает просвечивать присваиваемое им онтологическое (решение, аутентичная темпоральность, кайрос, смерть и т. п.).
Панацея или демократическая инновация – не обязательно сложный, высокотехнологичный механизм или аппарат. Процессия представительств или «посольств» онтологии на уровне инструментов не совпадает с эволюцией техники как «машинного филума» (если говорить в более поздних категориях Делеза и Деланды). Напротив, такими панацеями могут стать, как уже было отмечено, самые незамысловатые предметы, простые, но чудодейственные лекарства, привязчивые гаджеты, различные «причиндалы» и «штуковины». Множество инноваций-панацей как онтологических представителей решения как такового составляют не блистательные достижения технической мысли, а, скорее, бестолковые и бессмысленные артефакты, неизвестно откуда взявшиеся: хулахупы, аппликаторы Кузнецова, кубики Рубика и т. п. Рефлексивный анализ, позволяющий дойти до инстанции решения и решимости, в подобных панацеях возвращается на землю – они и есть те точки, в которых к нему может пробиться простой потребитель, то есть артефакты, чудесность которых – не столько в их действии, сколько в возможности совершения категориальной ошибки, смешивающей уровни онтического и онтологического. Темпоральность апроприируется панацеями в самой ее аутентичности, чем тут же неизбежно подрывается, поскольку, разумеется, такая апроприация недопустима (и для Хайдеггера, и для Липпмана): конечно, ни один из артефактов не может выполнять функцию «машины времени», реализующей в себе тот механизм, который должен оставаться на трансцендентальном уровне. Панацея, обещая решение как таковое, забывает о том, что решение не может повторяться, поскольку именно на это в ней делается ставка – на то, что сама решимость может стать данностью, нашедшей удобное применение в быту.
Логика панацеи, указывающая на то, что она не просто инструментальность, а само ее основание (в конце концов, за каждым инструментом кроется небольшое решение – и в узусе, и в его изобретении), определяет, что это не столько то решение, которое подходит для всего, сколько то, которое только и следует принимать, не отступаясь от него ни при каких обстоятельствах. То есть это не универсальный ключ, который откроет любую дверь, а, скорее, единственный замок, который только и стоит открывать. Панацея – не то, что захватывает инструментальный контекст, удачно подстраиваясь под любую ситуацию, то есть не «универсальное средство» (деньги, отмычки, компьютеры и т. п.), а то, что пытается создать сингулярность, в которой сворачивается, истончаясь, весь этот контекст, становящийся ненужным. Хотя панацеи поддерживаются или выносятся на поверхность рынком, сами они симптоматичным образом образуют маргиналию рынка, регион подозрительных артефактов, место которым у барахольщика. С точки зрения рынка все они, конечно, – лишь незаконные претенденты на выход на рынок, поскольку часто они нарушают логику инвестиций, авторских прав и т. п. – в них буквально «нет ничего такого», что могло бы объяснять их успех или хотя бы их претензии. Неудавшиеся панацеи (а они по определению не удаются, точно так же, как вечные двигатели) влачат жалкое существование на задворках рынка, но иногда их выносит в мейнстрим, который они как раз стремятся остановить, запрудить поток, сосредоточив его на себе, чтобы на них можно было выбраться как на необитаемый остров, отделенный от всего инструменталь