систему координат. Это своего рода pattern recognition, что-то вроде горячечного бреда, промелькнувшего видения – событие модерна как гештальт-переработка произвольного узора на обоях в нечто осмысленное и наглядное, то есть в более абстрактную и при этом умопостигаемую картину, от которой потом уже не отделаться. Убедительность этой легенды (независимо от ее правдивости) обоснована тем, что в этом случае один из мифов о происхождении модерна уже выстроен по вполне модернистским канонам: интеллектуальная процедура требует изоляции, уединения, «редукции», но последняя выполняется в распаде, крушении, которое, с одной стороны, является видимой репрезентацией более глобального процесса (потрескавшийся потолок как репрезентация разлома и одновременно своего рода картезианской праздности, не-попадания в ранее существовавший порядок знания и социальных отношений), а с другой – непосредственной иллюстрацией, если не прообразом, будущей математической истины (плавное, безразрывное превращение трещин в линии системы координат). Трещины деревенской комнаты, отапливаемой доисторическим методом, печкой, оказываются гомеоморфны базовой математической структуре современности. Ветшание старого моментально превращается в новизну нового, без всякого перехода, за счет пластичности, обеспечиваемой праздным посредником – Декартом.
Die Hütte Хайдеггера могла бы отождествиться с «мастерской» – но само применение термина «мастер» к Хайдеггеру двусмысленно, поскольку мастерство все еще удачно укладывалось в логику редкости и обычности, – оно возможно только там, где обычное еще не стало слишком обычным и действительно серийным, где редкому ничего не угрожает, то есть это уникальность, осуществляющаяся безо всяких дополнительных средств, без кабинетов и т. п., особость, не требующая изоляции. Тогда как сама конструкция кабинета в качестве рубки или точки наблюдения уже указывает на то, что мастерская Хайдеггера – не столько цеховое пространство производства, сколько лаборатория[49] или обсерватория, из которой удобно обозревать окрестности, точно так же как из хижины Хайдеггера открывается удивительно четкий вид не только на Германию, но и на Америку, Россию, да и на всю мировую историю в целом. Очевидная двусмысленность предприятия Хайдеггера в том, что его формально модернистский жест – воспроизводящий «великое» произведение, которым, по мнению самого Хайдеггера, «Бытию и времени» стать все же не удалось и компенсировать неудачу которого должны «Вклады» и, видимо, «Черные тетради», как и другие «эзотерические» работы после «поворота», – и есть жест, обличающий в конечном счете истину модерна как истину махинации. Но такое противоречие следует считать, скорее, каноническим, и вопрос в том, как оно уточняется и разрабатывается у Хайдеггера. Сами условия возможности выглянуть из хижины как рубки капитана уже говорят о модернистской, модернизирующейся прозрачности, связности, маршрутизации взгляда, которая одновременно помогает Хайдеггеру и обличается им в качестве конечного (катастрофического) следствия истории бытия: легкость текстуального сообщения в тексте Хайдеггера разных инстанций, фигурантов, эпох и т. п., сама является следствием все большей медиации и калькуляции, своего рода телефонизации, электрификации и радиофикации его «произведения», в котором он начинает выполнять роль «центральной станции», радиоточки (что противоречит декларируемым намерениям).
Та же самая двусмысленность обнаруживается в попытке породить редкое – великое (ein Großes) – произведение (в следующем, 103-м отрывке из «Размышлений V» Хайдеггер тут же переходит к обсуждению произведения, Werk, Ницше, которое, будучи выполненным в «Воле к власти», оказывается произведением вопреки свой фрагментарности и, возможно, подложности[50]), встраивая его в цепочку более и менее эзотерических прекурсоров: университетских лекций, выступлений, заметок к семинарским занятиям, предварительных работ, размышлений и эссе, курса о Гёльдерлине и собственно «произведения» «О событии» («Вкладов в философию»)[51]. В этом ряду характерным моментом является то, что письменный текст, создающийся втайне от публики (Хайдеггер подчеркивает противоположность лекционных курсов, посвященных исключительно «экзегезе», и секретного труда, производимого в одиночестве), оказывается наиболее эзотерическим; этим, по сути, переворачивается древнегреческая модель, актуализированная в современной концепции об эзотерическом учении Платона, которое сохранялось внутри Академии в форме устной традиции. Уже в первом приближении понятно, что письменный текст, служивший древнегреческим философам всего лишь предварительным материалом, методичкой или даже рекламной листовкой, у Хайдеггера систематически занимает центр эзотерического учения – да и как, казалось бы, могло быть иначе? Сама позиция «труда», примером которого выступает «Воля к власти», является для Хайдеггера самоочевидной, что не вполне согласуется с привилегией древнегреческой философии в его собственных текстах. Траектория публикации собрания сочинений Хайдеггера не расходится поэтому с современными стратегиями публикаций семинаров других auteurs: семинар (Лакана, Фуко, Деррида и т. д.) находит свое завершение исключительно в печатной, публичной форме, которая и превращает его в произведение, в случае Лакана – важнейшее. В самой оппозиции секретности/письменности/произведения и публичности/устности/экзегезы первый полюс всегда перевешивает другой, задавая направление движения.
Позитивная модернистская редкость произведения, такого как «Воля к власти», «Черные тетради» или «Вклады в философию», сталкивается, однако, с затруднением в той ситуации, когда она все больше выносится за пределы этой логики прозрачности, открытости и глобальной маршрутизации путей, эволюций, цитат и историй (от Древней Греции до атомной бомбы, от Платона до Ницше и т. д.), оказываясь чем-то отделенным, уникальным, но лишь номинально; редким, но лишь по бедности. Знаменитые «кризисы» Хайдеггера, которые биографами связываются прежде всего с его работой над Ницше (вместе с проблемой европейского нигилизма) и с периодом сразу после Второй мировой войны, можно реконструировать логически, спекулятивно – как кризисы собственно модернистского произведения, создаваемого в изоляции, обособленно, но именно поэтому получающего неоспоримую возможность прослеживания глобальных сюжетов, схватывания общемировых истин и т. д. Дело не только в том, что в хижине должен быть люк во внешний мир, но и в том, что этот мир должен узнавать себя в отражении в оконном стекле хижины (если только там действительно стекло, а не бычий пузырь). Подобная корреляция, никогда, конечно, не данная заранее, определяется тем, что уникальность и обособленность, хайдеггеровский Entzug – не случайные качества интеллектуального производства (которые можно было бы заменить нивелированной и обобщенной научной работой), но, напротив, его необходимые условия, члены уравнения универсального и конкретного. Взрывное развитие научного знания как более или менее анонимного научного предприятия с начала Просвещения замыкается на не менее убедительную историю уникальных открытий, деяний отщепенцев и чудаков, постепенно составляющих модернистский эпистемологический канон, таких как Карл Маркс, Александр фон Гумбольдт, Огюст Конт, Чарльз Дарвин, Зигмунд Фрейд и т. д. Модернистский герой существует в зазоре, обособлении, он застревает на каком-то полустанке и неожиданно попадает на другой именно потому, что пока еще находится в мире несовершенной коммуникации, в которой сами разрывы в связях и логистике создают для него удобные пространства обособления, задержек, площадки обозрения и фиксации наблюдений. Все это к моменту «поворота» Хайдеггера морально устаревает, оставаясь возможным разве что на уровне текстуальной имитации.
Пример Александра фон Гумбольдта, фигуры во многом еще просвещенческой, показателен для этого триумфального периода, оставшегося в прошлом[52]: послужив впоследствии образцом для таких литературных героев, как Паганель Жюля Верна, он оказался автором проекта, едва ли не противоположного проекту его брата Вильгельма, так называемого гумбольдтовского университета – знания, универсализированного в рамках государственной бюрократии. Паганель и Александр фон Гумбольдт – частные герои мира с пока еще ненадежными коммуникациями. Для того чтобы заниматься наукой, надо участвовать в деловых или политических проектах, но так, чтобы в них постоянно возникали небольшие коммуникативные разрывы и сбои, оставляющие возможности для исследований. Не все должно быть гладко, шершавость, «рифленость» (в смысле Делеза) – залог этой триумфальности. Просвещенец и популяризатор Паганель попадает в компанию шотландских сепаратистов, но, поскольку сообщение от Гранта безнадежно стерто, его расшифровка постепенно складывается в кругосветное путешествие: дописывание письма эквивалентно прокладыванию маршрута судна. Александр фон Гумбольдт точно так же пытается догнать французскую экспедицию, для чего должен совершить путешествие в Лиму – но идет по ложному пути, получив неправильную депешу. Несовпадение с пунктом назначения оставляет, однако, возможность глобальных исследований всего на свете: это наука в пределах засбоившей логистики и ненадежной коммуникации. Поскольку разрывы в коммуникации, незаполненные пробелы могут возникать где угодно, изучать можно тоже что угодно – синеву неба, растения, языки, электрических угрей и даже собственных вшей[53], чем, собственно, Гумбольдт и занимается. Универсал и франкофил, он читает лекции о чем угодно и одновременно ни о чем. В каком-то смысле он занимает позицию, соответствующую в наши дни разве что позиции Стивена Хокинга, возможно последнего модернистского научного героя (главное произведение Гумбольдта – «Космос»). Но Хокинг может занимать ее, то есть мыслить космос в целом за человечество как таковое и думать об угрозе инопланетян, только потому, что находится в положении киборга, обездвиженного в своем собственном теле и кресле, тогда как условие деятельности Гумбольдта – максимальная подвижность. Кресло Хокинга – еще один потомок модернистского кабинета, одновременно капитанской рубки и об