Ненаписанные воспоминания. Наш маленький Париж — страница 70 из 143


— У нас сидит на хате старый дед без штанов, а голые ноги со стрехи свесил. Баба под ним руки растопырила и держит штаны. «Бабка на старости лет штаны мне пошила, так не доберем толку, как их надеть».


— Казаки смешные. Ты куркуль? Опять ты скоро будешь в грязи, в снегу. Мне жалко тебя. Где мы теперь увидимся? Я дам тебе на шею кипарисовый образок мученика Иулиана. Никогда не снимай с себя этого образка. Никогда.


— Никогда! — сказал он.


— Появится на небе белая звезда, она раз в столетие бывает. Знаешь? — аллах превращает женщину, которая сама не знала, чего хотелось, в белую звезду. Взглянешь на нее — теряешь вкус к жизни.


— А ты не гляди-и... Гляди на кавалергардов.


— Противный казак!


— Тебе надо было родиться персиянкой. Ткала бы гильдузи — застилать пол. А? Жила бы на Востоке? Роскошные сады вокруг стен; дворец древних владык, купол кажется окаменевшей влагой, звезды отражаются. Ты умащиваешь свое тело мазями. Хотела бы?


— Благодарю. Я хотела бы уснуть с тобой в Тамани, в той хатке звонаря слепого, где ты красовался в своем мундире перед какой-то Шкуропатской. Наше счастье с вами. Воюйте и возвращайтесь. Боже, спаси Россию, сохрани ее крепость духа. Еще, кажется, недавно был мир, я ездила в Москву на грандиозный бал. Тысяча двести приглашенных. Съезд в десятом часу. В аванзале роскошно сервированный буфет с чаем и фруктами; тут же ледяные глыбы для прохладительных напитков. В Синей гостиной царские портреты. В Оранжевой — чай. После  танцев в первом часу ночи богатый ужин. Кого там только не было!


— И ни одного казака!


— Разумеется.


— Я в это время глотал пыль в Персии.


— Из-за меня... Прости...


— Ради бога,— сказал Толстопят, и сказал с легкостью, потому что его ожидала роскошная ночь с нею. Мадам В. наклонилась к нему через стол:


— Можно я тебя спрошу? Можно?


— Можно я тебя спрошу?


— Сколько угодно.


Толстопят помолчал.


— У тебя был кто-нибудь после меня?


Мадам В. соображала, говорить или нет.


— Был...


Странное дело: Толстопяту, пока она собиралась с духом, хотелось надеяться, что мадам В. горевала без поклонников. По какому праву она должна была страдать за него? Он не рассуждал. Так легче душе, так что-то остается в ней вечное, обманчиво-прекрасное, ведь у него никогда такой женщины из чужого мира не было и не будет. Но он быстро успокоился. Что делать? Никто никого не ждет. Только казачки ждали своих мужей из плавней, походов, с турецких и японских войн. А чего было не сгорать в огне страстей мадам В., когда они так скверно испортили свое начало и скверно расстались?


У мадам В. горело лицо, но не от стыда, а от волнения и воспоминаний.


— Но я во всех церквях ставила свечки за твое здравие.


— Спасибо.


— Почему ты спросил?


— Я в Персии вспоминал тебя.


— И долго у тебя это будет продолжаться?


— По-моему, все кончилось. Если из-за любви стреляться, мало кто в живых останется.


— А твой друг Бурсак счастлив? Он ее любит?


— Они живут плохо, по-моему. Дементий Павлович слабый человек. Он сердится и быстро прощает. А быстро прощать женщинам нельзя.


— Ой ли?


Толстопят решил схитрить и промолчал. Впереди была блаженная последняя ночь с мадам В. Может, его осенью убьют где-нибудь под Сарыкамышем,— зачем же он будет портить себе часы расставания? 



У ОТЦА С МАТЕРЬЮ


«Господи боже...— шептала Манечка перед сном накануне приезда брата.— Прости меня за то, что я не хотела грешить, да ничего не исполняю...» На столе лежал ее дневничок. Она переписала туда стихотворение великого князя, в прошлом году погибшего в бою, и теперь учила его наизусть, чтобы в конце марта на благотворительном вечере в честь воинов прочитать всем. Первые десять строк она уже знала. Отец с деревянным стуком подошел к постели, спросил:


— Чего ты бормочешь, дитятко?


— Учу стихи.


— Ото ще! Из стихов брюк не сошьешь. Спи.


— Ладно, папа, я усну.


В темноте она повторяла еще раз последние строчки:




...И вновь зовет к себе Отчизна дорогая,

 Отчизна бедная, несчастная, святая,

 Готов забыть я всё: страданье, горе, слезы

 И страсти гадкие, любовь и дружбу, грезы

 И самого себя. Себя ли? Да, себя.

 О, Русь, страдалица святая, для Тебя.




«О боже,— вздыхала Манечка, зарываясь в подушку,— и уже убили... И наших братиков кубанских побило сколько. Скорей бы до Трапезонда дошли. Не забыть завтра к Шкуропатским зайти — что от приюта будем посылать на фронт? — Зажгла свет, ткнула в Евангелие пальцем, и ей выпало: «...чадо! вспомни, что ты получил уже доброе твое в жизни...» — Да, я уже получила, и я живая, а там? А братику Пьеру еще что предстоит? Скорей бы он ехал к нам! Уж папа сколько раз надевал черкеску и ждал на углу. Братик мой шалопутный. Завтра свечку поставлю. Ой, и билеты еще по дворам распространять, на меня собаки лают! Зашла к мадам Бурсак, а у нее сибирские коты за столом и все кушают из блюдечка... Устаю. Но ведь правда говорится в писании: «...понеже сотворите единому из сих братии моих меньших, мне сотворите...» Спать... Папа ему невест приглядывает: Георгиевский кавалер, кончится война — все равно женится... Спать...»


Ей снилось: Пьер открыл ворота и въехал во двор, посвистывая на быков. «Ось як мы к вам приехали! — кричал он с дрог.— Ну а теперь як же мне с дрог добраться до вашей хаты?» —  «Доски сейчас положим,— сказал отец и захромал к сараю.— «Ото та-ак. Сейчас видно — администрация!»


— Манюша, вставай, братик приехал!


Широкоглазый Пьер стоял над ее постелью, а матушка бросила к изголовью халат. Манечка, чтобы брат не видел ее пухлого лица, закрылась рукой и сказала:


— Поцелую тебя в Георгиевский крест. Я тебя во сне видела. Тебя Терешка вез? Мы его предупреждали, что вызовем.


— Почему ты все, моя шалунья, только нас во сне видишь? Неужели в Екатеринодаре мало кавалеров?


— Хорошие-то воюют. И никто не берет.


— Тебе нужен казак, который бы на полном скаку с земли носовой платок брал?


— Мне нужно, чтобы я его любила.


Отец, из-за всякого пустяка повышавший голос, закричал из другой комнаты:


— Она у нас архиерея ждет. Чего она там понимает? Любовь! Любовь — ее за пазухой, около титек, долго носить не будешь. У твоей матери дед какой был? Уйдет к любушке на неделю, а жена должна встревать его за два квартала. Раз не встретила, так от страха залезла на дерево. Любовь.


— Когда любят, к чужим не бегают, папа,— сказала Манечка.


— Ну и сиди. Ты не дочь золотаря, я за тебя двадцать пять тысяч приданого давать не буду.


— Завелся, завелся наш батько, — вышла успокаивать мать.— Он не может.


Отец усовестился перед сыном-героем и замолк. Манечка оделась, умылась, выпила молока и в комнате обняла брата, да так и не отпускала, покачиваясь вместе с ним из стороны в сторону.


— У тебя ничего не болит? Ты опять был в этом Петербурге? — Она прищурилась, подумала, наверно, о той женщине, которая погубила три года назад ее братца. — Ты ж мой братик, — поцеловала она его, — ты ж мой роднулечка. Папа как тебя встретил?


— «Ну подойди до меня, бисова душа, чи правда ты храбрый казак?»


— Он жда-ал тебя. На маму: «Смотри мне, бисова душа, шоб тесто было готово». Каждый день пироги пекли. И настойка всегда на столе. А я серебряный стаканчик получила. За усердие.


— И медаль получишь, если будем долго воевать. Все такая же худенькая. Одни косточки.


— Мой братик... Страшно там? Много турок убил?


— Не знаю.


— Говорят наши дамы: нынешняя война есть война за мирную цивилизацию. Разве страдание может быть мирно?


— Я себе голову этим не забиваю.


— Та свисни ты с его! — прикрикнул отец.


— Садитесь уже, — позвала матушка. — Все готово. 


— Мне уже бежать надо, — сказала Манечка, — фургон наш ждет, наверно.


— Кого ждет жених, а Манечку нашу фургон.


— Врачевать увечных и недужных — мое призвание.


— А ранняя пташка росу пьет.


— Выходить замуж a tout prix[53]? Хоть за лавочника? Продавать подсолнухи с ним? Здесь лежал один сотник. Я еду, говорит, на фронт, получу полковника и женюсь на вас. В первом бою погиб. Четыре чина, говорил, получу за храбрость.


— Ну идите, идите! — толкала их мать, — Борщ свежий.


— Сколько раз звать? — сердился отец. — А ты чего как лисица хвостом машешь? — на мать. — Чего-нибудь с погреба нам давай. Наточи в графин. Хоть языком лизнуть цю заразу. Как поднес мне сорок лет назад атаман чарку на площади, с тех пор я и не пил.


Так было в их семье в марте 1915 года, когда Пьер из виноватого и грешного стал гордостью и опорой старой фамилии. От этой домашней радости отцу казались теперь все милыми и хорошими, даже городской голова, которому еще вчера он не давал спуску.


— Я ж, сыночек, и на базаре всем рассказываю, за шо тебе крест дали, — сказал старик со слезами, чокаясь с сыном. — В нашу породу.


— Ото... — сказала матушка и сама заплакала... — Ото и радости... шо живой.


— Отдыхай, казак... У нас тихо. Бабыч запретил увеселения, и елок на Новый год не ставили, маскарады отменили, — ни визитов с поздравлениями, ничего. Оно правильно: надо в молитве проводить дни. Так! До Бурсака сходишь, и ладно.


— Съездим в Панский кут! Чай подадут целым самоваром. Отвык.


— У Бурсака малышка умер, знаешь? Калерия плачет день и ночь.


Отец, не любивший чересчур козырявшего своим адвокатством Бурсака, перебил Манечку:


— Ну а в Петербурге ярмо чи хомут не нашел себе?