Ненаписанные воспоминания. Наш маленький Париж — страница 85 из 143

рые петербургские улицы? Ценили ли они что-нибудь? И так хотелось мира, покоя, так хотелось домой, к родным, за общий стол, под высокие дубы во дворе!




Задумчиво ко мне на грудь

 Головку нежно вы склонили...




А впереди что? Смерть?


— Мне снилось в Ростове,— говорила ночью мадам В., прижимаясь к Толстопяту,— что я твоя невеста. Я проснулась, раздвинула занавески. Шел дождь. Как в этих просторах тоскливо! Хочется плакать. Я смотрела вдаль и чувствовала себя сиротой.


— Мертвым, но буду в Екатеринодаре. А тебя отправлю с Попсуйшапкой в Хуторок к Калерии Шкуропатской — может, там тихо. Пересидишь. Они хорошие. Завтра же! Не хочу, чтобы ты погибала с нами.


— А я хочу погибнуть. Нечем жить. Я ночевала в хате в Кущевской. Они русские. Хозяйка рассказывала. Заскочили казаки. На стене висел портрет дедушки, фотография. Сыны ушли с красными. Заскочили, а в хате только четырехлетняя девочка. Казаки стреляли в портрет! А девочка бегает и кричит: «Уже! Уже дедушку застрелили!» Ну что это! А взрослые в кадушках спрятались. Ну как это понимать?


— А так и понимай.— Толстопят пальцами пощипывал мочки ее ушей.


— Серьги я сама сняла и отдала, а то б с ушами выдрали.


Она, точно маленькая, совалась к нему лицом под мышку, дрожала, цеплялась ногами за его ноги. Потом внезапно:


— Ты меня любишь? Ты помнишь что-нибудь?


— Помню,— шептал Толстопят.— Помню, как ты взяла шкатулку, вынула засохшие фиалки, мою карточку, я на обороте написал три строчки каких-то пустяков.


— Еще что? Рассказывай.


— Однажды ты назвала меня «жуиром весьма дурного тона».


— Ну уж... ладно тебе. В ресторане мы были с тобой?


— Как же! Обязательно. Да-а, все видели и сознавали, до какой степени плохо кругом, но никто палец о палец не ударил. Только бы ростбиф или индейка к обеду.


— Не надо сейчас об этом... Сейчас мы несчастные. Вспоминай другое.— Она гладила его, целовала.


— Где твое пианино из палисандрового дерева?


— Я о нем не жалею.


— Вижу тебя в десятом году в маленькой шляпке с лиловым бантом. Высокие серые ботинки. Si jolie, si douce[59].


— А потом мы пошли в лес, и там...


Она не дала ему заснуть до утра.


Каждый раз, когда он уходил в бой, она долго, до конца (пока отряд не скрывался из виду) стояла на окраине седа и прощалась с ним. Но он возвращался невредимый. Она грела воду и в бочке-перерезе купала его: со сладостью мылила, терла его сухим веничком, обливала из ковша и на время надевала на него свою просторную ночную рубашку. Стала такой обыкновенной бабой-казачкой!


Вскоре двинулись по степи дальше. Дул сильный ветер. Как-то в отдалении завиднелись яркие огни станции. Она была вся освещена внутри, как перед приходом курьерского поезда.


Едва солдаты разместились за дровами, приладив винтовки к выступам, и едва Толстопят, вспомнив статью воинского устава, стал на место, самое удобное для наблюдения за своими солдатами, как уже во мраке с правой стороны сверкнул короткий ясный язычок и первый револьверный выстрел глухо тяпнул в тумане. Тут Толстопят разглядел, что перед ним. То были окна вокзала, большие и широкие. Свет был так ярок, что даже похоже было, словно пройдет немного времени — и впорхнут сюда барышни в белых платьицах, изящные молодые кавалеры, грянет музыка и начнется блестящий бал. Но то, что увидел Толстопят за светлыми стеклами, столь поразило его, что он сперва не поверил. Там мирно сидели за столами в мягких креслах казаки в шапках. На богатой люстре были развешаны портянки и носки для просушки. Винтовки кучей лежали в буфете.


Через два дня армия по открытой степи направилась дальше. Не раз священник произнес над убитыми молитву: «Да успокоит господь твою чистую душу в селениях праведных...» Каждый день к дороге подходил кто-нибудь и спрашивал: «Чи вы, дяденька, не видели нашей матери, старой та необутой? Казака на рыжей коняке? Корову с красным матузочком на шее?» На молитве станичный атаман, певший и в будничные годы на клиросе, крепким голосом читал перед алтарем Евангелие. Потом кричал на площади: «Всех иногородних до люльки вырубить!» И всюду, куда ни входили под благословение хоругвий и икон, не кончались на площадях речи.


— Армия наша, подобно евангельскому горчичному зерну, разрастается в многоветвистое древо, которое своими ветвями захватит всю русскую землю! Да хранит же вас господь в сем благом подвиге.


— Чада возлюбленныя! О сколько плачевен ныне удел наш. Умален и отвержен пред миром народ русский. Черная печаль томит сердца. При жизни вкушаем мы горькую смерть. Где слава недавняя? Где держава великая, православная? Но да будет благословенна карающая десница господня, ибо и во гневе отвержения есть любовь божия. Осмердела земля наша, зачумел воздух. Ближайшее время решит — быть ли России свободной под знаменем святого креста или рабою — под масонской звездой.


— В Кремль, в Успенский собор за святою водой!


— Боже, помилуй нас в смутные дни! Боже, царя нам верни!


И опять причитания матерей: «Сыну смерть выела очи. Или я в бога не верила? Или я не то тебе у судьбы просила? В чем мне каяться? Сыночек, дитятко родимое. Где мне с ним встретиться? За божьей оградой».


Вскоре на армию наткнулся крестный ход. Дети несли кресты из живых цветов, народ держал букеты и зажженные свечи. За ними колыхались хоругви, а далее, по четыре в ряд, шли женщины с иконами. Ряды богоносцев заканчивались большой иконой Успения и Голгофой — изображением Христа, распятого на деревянном кресте. И последними шли певчие и духовенство в золотых облачениях. Они освятили уже много станиц, призывая братьев не убивать друг друга.


Попсуйшапка узнал, куда направляются со своей миссией люди, и, попрощавшись с Толстопятом, пристал к ним с мадам В. На постели под подушкой Толстопята лежала ее фотография с надписью на обороте: «Увидимся ли опять? Будем надеяться, что да. Куда бы меня ни закинула судьба, я тебя никогда не забуду. Пусть старое сохранится, а новое сбудется. 17 марта 1918 года».


— Если меня убьют,— сказал он ей, расставаясь,— то, когда жизнь наладится, не выпускай из виду мою сестричку Манечку. Это чудо-человек, следи хоть издалека за ее жизнью... Отец с матерью уже старые.


— Я тебе обещаю...


В станице Роговской Попсуйшапка свернул на дорогу в Хуторок к Шкуропатским.


«Слава те господи,— радовался он,— ближе к дому...»


Все разлагалось. В Марии-Магдалинском монастыре пьедестал гроба господня выбросили в сарай, крышку гроба в пономарьку. Киот двунадесятых праздников со святыми иконами валялся в дровяном сарае, закиданный окурками и чайными крошками. Жертвенник в алтаре опустошен, лампады уничтожены; лестница под колокольней пала.


«Кого люблю, тех обличаю и наказую»,— вспомнил Попсуйшапка.


— Как мы это допустили? — вопрошала мадам В., прикладывая руки к лицу.


— У вас, в России, не знаю, а на Кубани каждый казак мог крикнуть на иногороднего: «Не смей, москальская душа, казачьей земли пахать!» Докричались. 


— Заманят народ красными словцами о кисельных берегах, переведут всех честных слуг и разграбят страну. Погибло все, для чего жить? На что мне теперь жизнь? Как жили! Проснешься в Петербурге, дождь, осень, ничего не хочется. Пошлешь денщика с паспортом формальности выполнить, а вечером уже в поезде, еду на юг Франции, в Ниццу.


— Вы верующая?


— Да, да,— сказала мадам В. и испугалась: была ли она в мирное время взаправду верующей или только подчинялась обрядам?


— А я любил хор слушать. Если обернется так и дальше, я вам советую: выходите замуж за простого человека, доброго, пересидите, а там видно будет. Нечего плакать об отцовских хоромах, надо жизнь свою спасать.


— Вы думаете, большевики победят?


— Я не думаю, я вижу, куда дело клонится.


— Только лай собак... Ставни у всех закрыты, нигде ни огня.


В хуторе Шкуропатских, там, где когда-то ночи казались короткими, где наутро закладывались экипажи и гости с хозяевами уезжали на целый день в Роговскую или в монастырь, а к возвращению готовился на ужин молочный кисель, где вся жизнь велась от года к году размеренным порядком, теперь приуныли и сидели в дожди на запорах. Недавно и здесь побывал отряд, но, слава богу, никого не тронули. На прощание было сказано Калерии: «Ваш муж Бурсак? Присяжный поверенный? Он защищал на суде революционеров, живите...» Долгими зимними вечерами теперь развлекались чтением вслух. Дементий Павлович Бурсак жил в Екатеринодаре. 



ДНЕВНИК МАНЕЧКИ ТОЛСТОПЯТ





1 марта 1918 года. Поздно вечером с некоторыми повозками отправилась за Кубань и я. Мне хочется найти брата и поберечь папу. В 2 часа ночи я была в ауле. Вокруг костров из камыша грелись пехота, артиллерия, еще говорили о Екатеринодаре.


Утром отряды двинулись к аулу Шенджий. Обоз растянулся на несколько верст, и каких только экипажей не было в нем: и походные двуколки, и четырехколесные повозки, и арбы, и линейки, и фаэтоны с извозчиками на козлах. И сколько знакомых лиц и примелькавшихся на улицах физиономий! Какие странные костюмы на тех, кого привыкли видеть прекрасно одетыми! А эти генералы и полковники, с которыми приходилось встречаться в клубах, на концертах! Вот на остановке старый-старый генерал подвязывает торбу с овсом к лошадиной морде. Там сидит на повозке чиновник и с аппетитом уплетает сухой хлеб. Сколько, однако, женщин в отряде в форме добровольца, сестер милосердия и просто дам, девиц, не решившихся отпустить своих мужей в одиночку. И молодежь, молодежь. В ауле Шенджий армия опять ночевала под открытым небом, а я в чистой сакле, где черкешенка хлопотала у очага, приготовляя пышки без соли. Стакан молока в ауле стоит 1 рубль. Зато в станице Пензенской оказались и хлеб, и яйца, и молоко, и вареники, и даже чай (по 6 рублей за полфунта). В станице из газеты «Новый курьер» мы узнали, что вблизи Екатеринодара находится армия генерала Корнилова. Решили идти на соединение с ним. Над станицей пролетели дикие гуси, повалил снег. Там, с Корниловым, мой брат? 6 марта