Позже, когда все разошлись, дедушка Джек, который к этому времени тоже сбросил пиджак и галстук и снова надел свою матерчатую кепку, повел меня за дом, где уже была готова большая металлическая мусорная урна. Он вынул мой костюм из пакета и швырнул его поверх отбросов — горы пластиковых вилок и ножей, бумажных тарелок, объедков поминальных пирогов. Дедушка Джек дал мне спички, и мы еще долго стояли здесь, вдали от чужих рук, соболезнований и прошлого. Мы вместе наблюдали за тем, как языки пламени лижут ткань, превращая ее в пепел.
Мама умирала медленно и долго. Но когда это наконец случилось, мы не почувствовали облегчения, как это, наверное, иногда бывает. Нам все равно казалось, что она ушла слишком рано. Она лечилась год, на протяжении которого пыталась скрывать приступы рвоты, просила, чтобы ее оставили в покое, в одиночку курила травку на заднем дворе, за кладовкой для инструментов. За этот год я научилась различать запах больниц, привыкла к ритму плохих новостей. В этот год я наблюдала, как слабеет и тает мой отец, словно это он умирал медленной смертью. Он, а не мама.
В последний День благодарения нашей семьи отец произнес тост за мамино здоровье, поскольку в тот момент она была дома и казалось, что наметилось улучшение. Мы чокнулись — отец даже налил мне немного вина, оказавшегося кисловатым на вкус, так что у меня заслезились глаза. Я его возненавидела. У мамы на голове был шелковый шарф, и, помню, я подумала, что без волос она стала красивее, потому что черты ее лица больше не искажались линиями прически. Так выразительны стали без бровей ее светло-карие глаза, мягкие и теплые, и молодые тоже; в них пылал бунт против разрушения тела, против новых теней на лице.
Сейчас я думаю, что, если бы нужно было создать образ мамы с помощью фрагментов воспоминаний или набора определений ее личности, я бы поставила на первый план именно это событие и ее глаза в тот день — непокорные и настороженные, в которых отражается отчаянная борьба за то, чтобы остаться с нами.
Мы с отцом съели тогда чуть ли не тонну индюшатины, потому что мама только двигала свой кусочек по тарелке. Я не знаю, сознавала ли она тогда, что умирает, возможно, она просто устроила для нас представление на День благодарения, чтобы остаться такой в памяти своих близких, ведь это был последний раз, когда мы все собрались за нашим большим дубовым столом. А если отец тоже это понимал, значит, шоу было устроено лишь ради меня, слишком юной, чтобы заметить хрупкость улыбок моих родителей. Или же достаточно молодой, чтобы подыграть им, чтобы позволить желанию верить преодолеть то, что так явственно было написано на их лицах.
Впрочем, празднование Рождества в тот год они отменили, потому что подготовку к нему всегда брала на себя мама, а она была уже слишком больна, чтобы вставать с постели. Я полагаю, папа мог бы и сам сделать необходимые покупки, установить елку, развесить шерстяные носки для подарков так же старательно, как это каждый год делала мама, но это выглядело бы насмешкой, фальсификацией Рождества, и нам, в конце концов, пришлось бы притворяться.
Когда мне объявили, что в этом году обычный праздник не состоится, — подарков минимум, а елки не будет вообще, — я хлопнула дверью своей комнаты в страшной обиде; невозможное дитя или типичный подросток, или понемногу от того и от другого. Я громко ругала их всех и ощущала прилив сил, выкрикивая слова, употребление которых в нашем доме обычно не допускалось. Я воспользовалась единственным преимуществом, которое дала мне болезнь мамы: я смогла раздвинуть свои границы.
— Почему, блин, все должно быть ради нее, блин? — вопила я стенам, своим родителям за стенами, Богу, хотя я уверена, что к тому времени уже перестала в него верить.
Отменяя празднование Рождества, они пытались сказать мне, что все кончилось, и, когда ее на Новый год снова положили в больницу, мы уже знали, что она оттуда не вернется. Никто не сел со мною рядом и не объяснил мне все; я не уверена даже, что кто-то смог бы это сделать. Я пришла к такому выводу сама, ведь мама каждый день становилась все меньше и меньше. Как Лили Томлин из «Невероятно усохшей женщины»[17], правда, смеяться здесь было не над чем.
В день ее смерти отец разбудил меня и велел одеваться. Он сказал мне только:
— Ну вот.
Была зима, поэтому я надела шерстяной свитер с высоким подвернутым воротником, который всегда щекотал подбородок и заставлял меня сильно потеть. Мы молча поехали в больницу. Отец периодически резко втягивал в себя воздух, словно собирался что-то сказать, но потом передумывал; в каждом его вдохе был страх, обычно ему совершенно не присущий. Всю дорогу я ехала, уставившись в окно, потому что была не в состоянии смотреть на лицо отца, на его небритый подбородок с запущенной щетиной, в его глаза, красные и слезящиеся, как и мои собственные.
Когда мы приехали туда, мама то ли спала, то ли находилась в коме, а может, в забытьи под действием морфия. Как было на самом деле, я так и не узнала и не собиралась это выяснять. Мы сели по обе стороны кровати. Папа держал ее правую руку, а я — левую; шершавые, холодные и неестественно тяжелые мамины пальцы казались чужими. Чтобы чем-то заняться, я поправила шарф, соскользнувший с ее лысой головы, и подвела ей брови карандашом из косметички, лежавшей на тумбочке. Мы просидели там четыре часа, не произнеся ни слова. Просто прислушиваясь к каждому вдоху. С ужасом дожидаясь следующего.
Примерно в два часа дня зашел доктор, похлопал отца по плечу, привлекая его внимание, и сказал:
— Теперь уже недолго. — Он просто кивнул мне, как взрослому человеку, достойному того, чтобы его замечали.
Она умерла ровно в пять, словно отработав сегодня свою смену. Мы поняли это, когда следующего вдоха не последовало, хотя мы и ждали его. Все еще глупо надеясь, мы оба думали: «Ну вот. Так и наступает конец». Ничего похожего на сцены в кинофильмах, когда зритель слышит громкий писк аппаратуры, который дает сигнал докторам, и они врываются в палату, чтобы начать изо всех сил давить на грудь умирающего. Драматическое крещендо.
Нет, мы поняли, что все кончено, как раз по отсутствию звука. Полная неподвижность и тишина. Если бы речь шла не обо мне и моей маме, только что переставшей дышать, сцена и правда получилась бы очень красивой, как конец симфонии, небольшой перерыв для аплодисментов. Но здесь были я и моя мама, а теперь… теперь только тишина, которую я запомнила лучше всего.
По дороге домой, до того как начались телефонные звонки с пустой болтовней, мы с отцом заехали в «Костко»[18] и набили багажник едой для тех, кто придет выразить нам свои соболезнования на этой неделе. Я взяла большое блюдо с мясной нарезкой, — такое же мама выбрала на мой день рождения в прошлом году, — думая, что оно как раз подойдет к этому случаю. Мы молча заполнили нашу тележку, не обсуждая, что именно нам необходимо. Мы купили печенье. И замороженную лазанью. Жидкость для полоскания рта. Ватные палочки в количестве, которого хватит на ближайшие лет десять.
Когда мы снова сели в машину, отец включил радио на полную мощность, и так мы проехали остаток пути. Слова популярных песен пятидесятых — «Просыпайся, маленькая Сьюзи», «Расставаться так непросто», «Любовное зелье номер девять» — плясали на кончиках наших языков, а губы двигались по привычке. К счастью, звуки песен очень громко звенели в наших ушах. Мы еще долго сидели в машине с работающим двигателем уже перед домом, потому что оба были не в состоянии выключить музыку.
ГЛАВА 11
— Мне не нужен костюм какой-то, блин, драной кошки, или, блин, драной медсестры, или, блин, красотки двадцатых годов прошлого века, и резинового я тоже ничего не желаю. — Я провожу пальцами по вельветовому блейзеру, висящему в магазине устаревших моделей в Ист-Виллидж. — Но я, блин, все-таки намерена выглядеть круто. — Джесс только улыбается моим словам. Она прощает мне подобные тирады, которые я произношу каждый год примерно в это же время.
— Я не хочу напоминать тех женщин, для которых Хэллоуин — всего лишь повод выйти на люди голой, вот и все, — продолжаю я, как будто она никогда не слышала этого раньше. — Я первый раз увижу Эндрю после той встречи в метро, когда меня всю прошибало потом из-за того, что я перебрала накануне текилы. Мне просто необходимо хорошо выглядеть. И это все-таки должен быть настоящий костюм.
— Может, доминатрикс[19]? — спрашивает она, вытаскивая на свет божий украшенное стразами бикини с вырезами в тех местах, где должны быть соски. — Это определенно привлечет его внимание.
Джесс шлепает меня по заднице длинным кожаным кнутом. Мне ужасно больно, но я не реагирую.
— Ладно-ладно, слишком банально, — говорит она.
— Пожалуйста, помоги мне, Джесс.
— Как насчет костюма Моники Левински? А лучше — Аниты Хилл[20]? — Зря я рассказала Джесс о том, что произошло в Арканзасе. Сначала она непрерывно ругалась ровно десять минут подряд, потом пыталась уговорить меня подать на фирму в суд, а теперь, похоже, Джесс решила, что это вроде как забавно. В принципе, действительно забавно, если только происходит не с вами.
— Будь серьезной. Мне нужна твоя помощь.
— Ты с ним говорила?
— С кем? С Карлом? — Я снимаю блейзер с вешалки и нюхаю его. Мне почему-то кажется, что он должен пахнуть, как дедушка Джек, мускусом и теплом. Но нет. Он пахнет пылью. Пахнет смертью.
— Да нет же, идиотка. С Эндрю.
— Нет.
— Ты ему не звонила?
— Нет.
— Честно?
— Не звонила. — Она шлепает меня опять, на этот раз еще сильнее.
— Ну хорошо, один раз звонила. — Я снова вешаю блейзер на плечики. — Но мы с ним не разговаривали. Я запаниковала и повесила трубку.
— Ну-у, Эм. Ты еще более странная, чем я думала. Тебе и вправду нужна помощь.