Ненависть — страница 10 из 124

Она сидит и горько плачет…

Запнувшись на последнем слове этой песни, Татарников умолк и прошептал с горьким вздохом:

— Забыл… Как же это дальше-то поется про эту самую нашу казачку?

— Она сидит и горько плачет, и льются слезы из очей, — равнодушным голосом подсказал Лука Лукич.

— Да. Да. И льются слезы из очей, — повторил Татарников. — Горькие слезы. Из ясных очей. А я вот и песню даже забыл. И казачку теперь уже плохо помню. И о том, какие слова говорила она тогда на прощанье мне, тоже забыл. Только звук ее голоса не умирает и никогда, наверно, не умрет во мне. Печальный — на низкой ноте — звук. Да, да. Печальный, робкий, трепетный звук, как любовный шепот спросонок…

Татарников говорил эти слова тихо и тоже как бы в полусне, не заботясь о том, слушает его Лука Лукич или нет. А Бобров, полунасмешливо-полупрезрительно поглядывая на изрядно захмелевшего гостя, все только покрякивал да поводил развернутыми плечами, точно готовясь к удару, для которого не хватало пока должной решимости.

Очнувшись после довольно продолжительного забытья, Татарников резко отпрянул на спинку стула, с диковатой подозрительностью осмотрелся вокруг. Он не сразу сообразил, что с ним, где он находится и с кем пьет это скверное вино, от которого била кровь в голове и пусто, холодно было на сердце, как в покинутом доме.

— На вот, понюхай нашатырю — в момент продерет… А слюней распускать не стоит. Нам с тобой, есаул, сейчас не до этого, — грубо сказал Лука Лукич и еще грубее сунул под нос гостю пузырек с нашатырным спиртом.

Но, к великому изумлению Луки Лукича, Татарников злобно выбил из его рук пузырек и сказал совершенно трезвым голосом;

— А идите вы к чертовой матери с этой отравой. Я уже давным-давно отравлен. У меня — иммунитет. Поняли?

— Понятно, — сказал Лука Лукич, деловито поднимая с полу пузырек.

— Вот тебе и родина! В родном краю — как собака на пожаре… Нет, устал я, Лука Лукич. Устал. Да и старею, должно быть, — признался Татарников, и подобие жалкой улыбки тронуло на миг его дряблые губы.

— Перепивать не надо! — строго сказал хозяин.

Но Татарников вновь заговорил о себе, словно продолжал вслух свои отравленные горечью мысли:

— Там, за кордоном, от тоски по родной стороне места не находил. Правильно: выбор — короток. Или — или. Или самому отправиться в ваше райгепеу, или пулю в лоб, и это, пожалуй, вернее. Вот так, одним махом из этой вот штучки, — сказал Татарников, с цирковой ловкостью подбросив на ладони выхваченный из-за пазухи старомодного двубортного пиджака почти игрушечный, холодно блеснувший полированной сталью браунинг.

— Дурак! — коротко бросил Лука Лукич, еще более ловко вырвав из его руки пистолет и по-хозяйски пряча его в карман своих широких плисовых шаровар.

Вспыльчивый Татарников привскочил со стула.

— Ну, вы эти штучки бросьте. Прошу вернуть мое оружие.

Но Лука Лукич, властно отстранив нетвердо стоявшего на ногах гостя, строго сказал ему:

— Не шуми. Оно тебе пока ни к чему. А случай придет, могу ссудить тебе пушку понадежнее этой… А теперь садись. Да хлебнем-ка лучше еще по чашке горяченького чайку. Сурьезный разговор предстоит. Отдохни. Может, граммофон завести? Какую пластинку больше уважаете: Бим-Бомов али, к примеру, Варю Панину? Вяльцева тоже есть: с одной стороны — «Гай да, тройка!», с другой — «Пара гнедых». Какую изволите?

— Варю Панину, — сказал Татарников, роняя на стол взъерошенную жидковолосую голову.

Разыскав пластинку с голосом Вари Паниной, Лука Лукич завел граммофон и повернул его огромную оранжево-голубую трубу в сторону гостя. Низкий, искаженный механической записью женский голос, рыдая, запел под нервический аккомпанемент струнного ансамбля:

Так ветер осенью ненастной

Сухие листья оборвет

И по тропам пустынным сада

Он их развеет, разнесет…

Их далеко разгонит вьюга

Глухой осеннею порой,

Навек разлучит друг от друга,

Закроет белой пеленой…

Бобров, придвинув к Татарникову чашку чая, налил затем и себе. Татарников, слушая рыдания Вари Паниной, пил чай, обжигаясь, жадными, злыми глотками. Лука Лукич, наоборот, пил не спеша, по-русски, с сахаром вприкуску, из блюдечка, церемонно поддерживаемого всеми пятью широко растопыренными пальцами. Так, не торопясь, без суеты, осилив третью чашку, он перевернул ее кверху дном и, бросив недогрызенный кусок сахару в сахарницу, сказал, утираясь вышитым гарусными нитками полотенцем:

— Ну-с, а теперь ближе к делу, Алексей Ильич. Короче говоря, не узнал я нынче тебя, есаул. Краснеть за твои речи приходится. Не чаял. Не предполагал. А ведь какой офицер был — Георгий Победоносец с мечом с живописной иконы! Помнишь девятнадцатый год? Август месяц? Двадцать второе число? Пятницу? Лихо ты в тот самый памятный вечер саблей орудовал? Я с церковной паперти тогда тобой любовался. Полагаю, и ты про эту черную пятницу не забыл?

— Ничего я не помню… — стиснув зубы, сказал Татарников, хотя и отлично понял, что хозяин намекает на памятную расправу головорезов татарниковской сотни над членами ревкома станицы Пресногорьковской и, в частности, над председателем этого ревкома Андреем Скуратовым.

— Ловко ты его тогда на скаку рубанул, как лозу на армейском плацу — со свистом! Веселое дело: ты ему башку, как переспелый арбуз, напополам клинком развалил, а он сгоряча-то еще сажен пять рысью резал! Так ведь с яру в Урал-батюшку вниз и брякнулся. Поминай теперь, одним словом, как его там звали!

— Кто про старое помянет, тому глаз вон, — сказал с невеселой усмешкой Татарников.

— А кто про такое забывает, тому впору — оба.

— Я не забыл. Правильно. Был такой грех…

— Грех?! — переспросил Лука Лукич с веселым недоумением. — Ну, какой же в этом грех? Нынче без такого греха не проживешь. Я смолоду, когда был покойным родителем к делу приставлен, тоже грехов по первинке побаивался. А потом пообтерся, уразумел, что наш товарищ, как говорится, вострый нож, сабля-лиходейка. Пропадешь сам ни за грош, если жизнь — копейка.

— Нельзя ли без притч? — попросил Татарников с нескрываемым раздражением, вызывающе посмотрев на Боброва.

— Можно, — с живой готовностью ответил хозяин. — Я и сам терпеть не могу разных там присказок. В самом деле, разводим с тобой десятую воду на киселе — слушать нечего.

Решительно поднявшись из-за стола, Лука Лукич, словно желая испытать твердость шага, прошелся из угла в угол по горнице — размял кости. А затем, остановившись как вкопанный перед обреченно поникшим гостем, запросто сказал:

— Сволочь одну нам с тобой пристрелить надо. И — не мешкая. Но втихую. С умом. Как полагается.

Не поднимая головы, Татарников, помедлив, глухо спросил:

— Кого именно?

— Крупный зверь. Вот в чем наша беда… Не мы его, он нас сомнет — одно мокрое место от таких, как мы с тобой, есаул, завтра останется… Я — про Азарова. Слышал, новый советский помещик на смену нашему брату в казачьи степи прибыл. Целину тракторами собрались поднимать. Каюк вековым пастбищам и степям. Каюк и нам — вольным хозяевам прежней жизни.

— Не понимаю, при чем здесь Азаров?

— Директор зерносовхоза.

— Да-да. Директор зерносовхоза. Сегодня, допустим, удачливо шлепнете его, а завтра другой товарищ нагрянет. Свято место, как известно, не бывает пусто.

— Это — другой разговор. А у нас с Азаровым свои давнишние счеты. Он еще покойному батюшке, когда в ссылке здесь находился, немало насолил. Покойного земского доктора Кармацкого публично грабителем величал. Так что теперь и докторской вдовушке несдобровать, которая тебя, говорят, пригрела. А мне, грешному, и подавно. Такие дела, господин есаул. Выручай. Сразу, как видишь, три карты убьешь. Полагаю, не подведешь?

— Подведу, — признался после некоторого молчания Татарников.

— Во как? И отчего же?

— Не могу. Вы уж меня извините, Лука Лукич. Не девятнадцатый год…

— Надвигаются годы похлеще, Татарников! Нынче грозы были в апреле — это не к добру.

— Я в приметы не верю. И вообще стрелять в Азарова не стану. Неумно.

— Что ты говоришь?! Тогда придется прежде всего тебя пристрелить. Вот это будет, пожалуй, умнее, — сказал Лука Лукич и отбросил в сторону стоявший на дороге стул. Повернувшись спиной к Татарникову, он торопливо застегнул свой широкополый мешковатый пиджак на все пуговицы.

Татарников встал и, придерживаясь за спинку стула, настороженно следил за лихорадочно-быстрыми движениями Луки Лукича. Странное равнодушие охватило его в эту полную душевного и физического напряжения минуту. И если бы Бобров повернулся сейчас к нему с поднятым на него браунингом, Татарников едва ли бы выказал признаки смертельного страха или малодушия. Его отрешенность, внешне похожая на спокойствие, близкое к мужеству, смутила Луку Лукича, когда тот, обернувшись к Татарникову, встретился с его холодным и стойким взглядом.

«Ого, да ты, оказывается, еще силен!» — подумал Лука Лукич и, подойдя к столу, долил две рюмки остатками злой настойки.

— Третьи петухи поют. Выпьем по посошку, — сказал Лука Лукич, протягивая Татарникову одну из рюмок.

Деловито чокнувшись и молча кивнув друг другу, они оба враз в один глоток осушили рюмки. И Татарников, так же молча и сухо поклонившись Луке Лукичу, вышел из горницы по-строевому четким, твердым шагом.

Лука Лукич остался стоять у окна, выходящего во двор и оттого, видимо, не закрытого ставнями. Приподняв занавеску, он наблюдал за тем, как Татарников, расторопно заложив своего серого в яблоках рысака в пролетку, приказал разбуженному под навесом бобровскому работнику открыть ворота. Когда ворота были распахнуты, Татарников, вырвавшись со двора на волю, припугнул жеребца кнутом и погнал вдоль пустынной улицы в степь, за станицу.

Все это произошло в ночь под воскресенье. А в понедельник, в первом часу пополуночи, Боброва, придремнувшего за столом, разбудил троекратный требовательный стук в дверь дома с черного хода.