нулся, извиваясь змеей, к массиву пшеницы.
Какое-то мгновение или, может быть, только десятую долю его Нашатырь с тупым любопытством смотрел на огонь. А затем, подняв глаза на позолотевший от заката массив пшеницы, вдруг остолбенел и, приоткрыв рот, замер на месте.
Перед ним стеной поднималась громада сплошного колхозного поля. Ветер гонял по массиву колеблющиеся волны, расцвеченные заревом заката. С каким-то неукротимым буйством и озорством метались эти волны из стороны в сторону по всему бескрайнему полю пшеницы. И куда только ни хватал теперь глаз Филарета — везде и всюду бушевало это безбрежное море хлеба с медовым ароматом наливающихся колосьев.
И мгновенная вспышка сознания обожгла Нашатыря. Он почувствовал сразу все: и то мучительное напряжение последних сил, и то волевое, нечеловеческое упорство маленького коллектива, с которым одолевали артельщики каждую борозду, каждый заезд на этой первой колхозной пашне. Он почувствовал с острой физической болью в сердце непомерную тяжесть плуга, словно сам он, Филарет Нашатырь, вместо замученных, выбившихся из сил лошадей, падающих в запряжке, протащил этот плуг на себе. Словно впервые за всю свою жизнь вдруг разглядел он сейчас привычные, близкие лица мужиков, плечистых русских парней и приземистых, узкоглазых, скуластых казахов, руками которых вспахано было нынешней весной это громадное поле. И увидел Филарет Нашатырь себя самого среди маленького коллектива таких же, как он, мужиков, среди таких же, как он, неимущих, свыкшихся с вековой нуждой батраков, среди таких же, как и он, бесправных, обездоленных в прошлом казахов. А увидев все это, он с необычайной ясностью понял, что ведь только среди этих людей и обрел он свое заветное место…
Между тем огонь уже зловеще и весело резвился вприпрыжку на меже, словно раздумывая еще, в какую сторону ему кинуться. Наконец, словно все решив и осмыслив, пламя с ослепляющей яростью бросилось на массив пшеницы и, подобно гигантской огненной птице, затрепетало над хлебом, опаляя колосья багровыми крыльями, и обуглившиеся стебли пшеницы замертво падали ниц.
И Нашатырь, ужаснувшись, вдруг закричал на всю степь страшным, пронзительным голосом. Затем он, сорвав с головы картуз и упав, как подкошенный, на колени, начал с яростью одержимого гасить пожар. Он падал на пламя грудью и, казалось, обрывая при этом руками ослепительно яркие лепестки огня. Он обжег себе колени, опалил подол холщовой рубахи и бороду. Он ползал, крутился на четвереньках, переворачивался с боку на бок, катался по огненной меже, бормоча как в бреду, как в беспамятстве какие-то бессвязные слова отчаяния, молитв, заклинаний.
Сколько продолжался этот поединок с огнем, Нашатырь не знал потом, не помнил. Погасив грудью последний всплеск буйного пламени, опалившего пряди его волос, Филарет упал на межу, потеряв сознание.
Очнулся он от резкой боли в коленях. Было уже темно.
Над степью гарцевал ночной ветер. В воздухе все еще пахло гарью. Нашатырь открыл глаза и с удивлением посмотрел на тонкую ущербную луну, повисшую в кротком небе. Светлый серп ее двоился в воспаленных, лихорадочно блестевших глазах Филарета. В ушах стоял неумолчный звон. Во рту было сухо. Страшно хотелось пить. Приподнявшись, Нашатырь огляделся вокруг и вдруг все вспомнил. С удивительной ясностью запечатлела память все подробности случившейся с ним беды, и он обрадованно подумал о том, что огонь потушен, что хлеб невредим и по-прежнему бродят в этих пахнущих парным молоком стеблях и колосьях животворные соки плодородия. И ощутив всем своим существом ароматный, как теплая опара, запах наливавшегося молочным соком зерна, Нашатырь готов был разрыдаться от счастья и радости, оттого что он не наделал той непоправимой страшной беды, ради которой пришел сюда, крадучись от людского ока.
Вот теперь-то, в эти минуты, Нашатырь отчетливо припомнил разговор между ним и Силантием Пикулиным в ту роковую ночь, проведенную под кровлей пикулинского дома. И чем глубже проникал Он сознанием в мельчайшие подробности этого разговора, тем больше и больше ненавидел тех, кто подбил его на неслыханное преступление, как ненавидел и самого себя, продавшегося за бурую кобылицу и два граненых стакана скверного самогона.
С трудом поднявшись с межи, Нашатырь осмотрелся. Рукава и подол ситцевой рубахи были полусожжены, свисали обуглившимися клочьями. Прикоснувшись к опаленной в огне бороде, Нашатырь снова упал духом. Он понял, что ему немыслимо было в таком виде даже тайно вернуться на хутор.
Как же мог он теперь показаться на глаза членам артели «Интернационал»?! Нет, не сможет он прямо и честно посмотреть в глаза Мирону Викулычу и Роману, Фешке и Линке, Аблаю и Егору Клюшкину. Он не сможет поднять своих глаз даже на самых малых в этой артели — на Кенку и Ераллу! «Что скажу я им? Как повинюсь? Чем свой грех оправдаю?! Правду скажу — никто не поверит. Соврать — не смогу», — подумал Нашатырь с отчаянием. Ах, подвернись ему под руку сейчас проклятый Силантий с трахомным Анисимом, — вот когда придушил бы Нашатырь того и другого на этой меже, такой же черной, дотла выжженной, какой, чуял он, была теперь неприкаянная, преисполненная лютой ненавистью к этим людям его душа!
Нет, навсегда теперь заказаны Филарету Нашатырю пути на родимый хутор. И он решил скрыться. «Уйду в степь. Приткнусь куда-нибудь пастухом на дальних отрубах. Похоронюсь в чужих поселениях, повыжду. А там, глядь, приживусь и домой не потянет», — успокаивал себя, как мог, Нашатырь.
А на рассвете, в последний раз окинув тоскливым взглядом безбрежную полосу на редкость густого и рослого колхозного хлеба, Нашатырь поклонился в пояс артельному хлебу, осенил себя крестным знаменьем и, опираясь на палку, пошел прочь от родимых мест.
Да разве уйдешь от них?
30
То напряжение физических и душевных сил, которое пережила Фешка после памятной ночной встречи, не прошло, видимо, для нее бесследно и во многом сказывалось и в последующие дни. Она стала как будто раздражительнее обыкновенного, еще более порывистой в движениях, менее сдержанной и последовательной в разговорах с Романом, замкнутой со многими ребятами из артели. Впрочем, виной тому было не только ночное мало приятное столкновение с Иннокентием. Были основания у Фешки нервничать и по другому, более важному поводу. Дни шли за днями, а она так и не могла дождаться ни ответа, ни привета на пространное свое письмо, адресованное Азарову и Тургаеву. Она плохо верила в то, что письмо ее оставлено без внимания и тем и другим адресатом просто так, по рассеянности. И поэтому с тревогой, возраставшей в ней с каждым днем, думала о том, уж не произошло ли в ее отсутствие каких-либо чрезвычайных событий в зерносовхозе.
И вот однажды, после долгих раздумий и догадок, ей пришло в голову отправить в совхоз Романа. «С ним, как с официальным лицом — председателем колхоза, там скорей посчитаются и в дирекции и в партийном комитете, чем со мной — добровольным ходатаем по делам этой далекой от совхоза карликовой артели», — решила Фешка и, улучив подходящий момент, поделилась своими соображениями с Романом.
Роман, внимательно выслушав Фешку, охотно согласился с ней, а комсомольское собрание артели тоже единогласно поддержало предложение Фешки.
И дня через два после этого Роман, временно переложив свои председательские дела и заботы на плечи Мирона Викулыча, собрался в дорогу. В правлении колхоза единогласно решили выделить для неблизкой поездки Романа в зерносовхоз пару самых справных и шустрых коней.
Провожая Романа, Фешка строго наказывала ему:
— Ну, езжай. Да смотри у меня, все вопросы ставь там по-комсомольски — на ребро! Приедешь — и прямо к директору Азарову, к секретарю парткома Уразу Тургаеву. А потом — в рабочком, Увара Канахина тоже обходить не надо. Этот хоть малость и с норовом, но редкой души человек. У нас все там ребята хорошие, боевые. Попусту болтать не любят. Я в письме им все написала, но ты тоже от себя там всю правду скажи. Требуй трактор в порядке социалистической помощи — и никаких гвоздей! Да посулами пусть не отыгрываются, а сейчас же дают. И без трактора ты нам лучше глаз не кажи на хуторе. Понятно?! — пригрозила ему в напутствие полушутя-полусерьезно Фешка.
— Ясно-понятно… Есть не казать глаз без трактора, товарищ командир! — в том же полушутливом тоне откликнулся, козыряя ей на прощание, Роман.
Эту поездку Романа в Степной зерносовхоз Фешка, по договоренности с комсомольцами, решила держать пока в тайне от хуторян и главным образом от окатовской артели. Было еще на воде вилами писано, как отнесутся к их зову о помощи в зерносовхозе, и чесать языки об этой затее комсомольцев «Интернационала» прежде времени было нечего.
О своем ночном столкновении с Иннокентием Фешка тоже пока воды в рот набрала — помалкивала. Она не рассказала об этом даже Роману. Вообще держалась она с ним строго-официально, даже суховато порой, хотя ее и тянуло к нему, хотя она и ловила все чаще и чаще себя на том, что немного, должно быть, ревнует его к Линке…
Странно, она свободно, по-деловому строго, непринужденно держалась рядом с Романом на людях, в коллективе. Но как только оставалась с ним наедине, замыкалась, уходила в себя, смущалась, не зная, куда деть руки. Роман тоже, должно быть, чувствовал это и потому тоже испытывал некоторую неловкость, когда оставался с ней с глазу на глаз…
Когда-то — это было в самой ранней их юности — Роман шутя поцеловал Фешку во время вечерних игрищ хуторской молодежи на излюбленном месте, у старого ветряка, что стоял одиноко на отшибе от хутора. И теперь каждый из них не подавал вида друг другу о том, что помнит об этом первом поцелуе.
Ревнуя в душе Романа к Линке, Фешка тем не менее тянулась душой к этой девушке, точно общность их чувства к нему притягивала их, как магнитом, друг к другу, хотя обе они и избегали говорить о Романе, оставаясь вдвоем.
Проводив Романа в совхоз, Фешка решила навестить вечером Линку, благо нашлось заделье: проверить, как та справляется с несложным пока канцелярским хозяйством артели в качестве добровольног