Ненависть — страница 13 из 124

— Беду над окатовской головой. Оттого он и задурил, что сухим из воды хочет выбраться.

— Ну и пущай выбирается на здоровье. А тебе до него что за дело?

— Дурак ты. А еще бывший комсомолец!

— Не дурее тебя. Откажусь коров пасти. Подамся в совхоз. Там на все сто заживу. Двухрядку куплю. Женюсь.

— На ком же это?

— Там видно будет…

— А я бы за тебя — озолоти меня — не пошла!

— Почему это?

— Ты — трус.

— Новое дело! Кого это я испугался?

— Кулачья нашего — вот кого. Кабы они тебя не припугнули, ты бы из комсомольской ячейки позорно не выписался.

— А, иди ты! Вам каждый месяц взносы разные подавай. А я что, буржуй — платить звонкой монетой?

— А я буржуйка — плачу?

— Ты за жалованье у Никулина живешь. Я пасу — за натуру.

— Подавился бы мой хозяин этим жалованьем!.. И взносами ты, Егор, не прикрывайся… Вот и сейчас в совхоз за длинным рублем собрался.

— А ты откажешься поехать со мной, если там лучше платят? — спросил с лукавой усмешкой пастух.

— Откажусь.

— Значит, тебе и у Никулиных не худо живется…

— Ладно. Замри. Ты-то знаешь, как сладко нашему брату, батрачкам, в чужих людях живется. Собачья жизнь: спи и вздрагивай!.. Я и сама рада была бы на край света из этой дыры убежать с завязанными глазами. Да злость меня не пускает.

— Злая ты стала, Фешка, — это точно. Не пойму только: на кого злишься?

— А на весь белый свет! — проговорила с ожесточением Фешка. — На кулачье наше. На подкулачников. На тебя, дьявола!..

— Интересно девки пляшут! А я при чем?

— В прятки любишь играть…

— Опять двадцать пять! Дите я тебе, что ли? — не на шутку обиделся пастух.

— Хуже. Как только дело до драки, ты — за угол.

— Никаких драк у нас пока как будто и не было?

— Пока — никаких! А дело до них доходит… Видел, Окатов, как зверь при облаве, рыщет — выхода ищет. Ишь, как ловко придумал народ одурачить. Не от хорошей жизни он на рожон попер. Приперло его что-то, стало быть… Значит, и нам пора засучивать рукава. Стенка на стенку, как в кулачном бою… А вы, вместо того чтобы стоять за себя артельно, — порознь в кусты! Вот и берет меня злость, что одна я здесь с этими гадами много не навоюю… Ну, ничего. В открытой драке найдутся и на нашей улице неробкого десятка ребята. Не все же будут труса праздновать перед этой сволочью! — жестко сказала Фешка на прощание пастуху и, не подав Егору своей маленькой горячей руки, с сердцем захлопнула за собой калитку пикулинской ограды — крепости, в которой батрачила, как каторжанка, третий год.

5

Четверо суток отсиживался Епифан Окатов в своем наглухо затворенном доме. На хуторе никто не знал, дома ли был в эти дни старик, или, как грозился, тайно исчез хутора странствовать с сумою и посохом, босым и сирым. Не показывались на глаза ни сын Епифана — Иннокентий, ни молодожены Бутяшкины — Аристарх с Лушей, ни одна живая душа из наиболее близких окатовских родичей. Среди хуторян ходили разные толки. Одни утверждали, что родичи задурившего старика насильственно закрыли его под замок, отговаривали от сумасбродной затеи, втемяшившейся в его хмельную башку. Другие говорили, будто единственный наследник окатовского добра, Иннокентий, объявил родителя тронувшимся и ночью увез его в Омск для водворения в сумасшедший дом. Третьи вполголоса сообщали, что, прижатый неженатым сыном и замужней дочкой, папаша вынужден был подписать завещание: все движимое и недвижимое имущество разделил поровну между сыном и дочерью. Подписав это завещание, Епифан якобы в ту же ночь повесился на сыромятной супони прямо посреди горницы.

И вдруг — это было уже на пятые сутки после покаянных речей Окатова — он появился поутру, к великому удивлению ахнувших хуторян, в хуторском сельском совете. Босой, с нечесаной головой, в старом малиновом бешмете степного покроя и длинным посохом в руке, он, робко полуоткрыв сельсоветскую дверь, столь же робко спросил:

— Дозволите?

Мужики и бабы, оказавшиеся в этот ранний утренний час в совете, остолбенели от неожиданности и пялили на Епифана глаза.

А председатель совета Корней Селезнев, маленький вертлявый мужичонка с тусклыми от куриной слепоты бегающими глазками, увидев Окатова, аж присел, точно у него подкосились ноги.

— Дозволите, я спрашиваю? — смелее, почти требовательно переспросил неожиданный посетитель. И, не дожидаясь ответа от точно проглотившего аршин председателя, Епифан медленно прошел вперед, поближе к председательскому столу и, повернувшись лицом к остолбеневшим хуторянам, сказал: — Ну, вот теперь я, как вы видите, согражданы хуторяны, как на духу — не выпивши.

— Все видят. Как стеклушко! — поспешно подтвердил тощий, с рыженькой бороденкой клином Силантий Никулин.

Корней Селезнев привскочил с табуретки, прицыкнул на Силантия, властно ударив о стол ладонью:

— К порядку. Не перебивать оратура!

— А поскольку я не пьяный и не с похмелья, то про шу выслушать мою последнюю речь со вниманием, — продолжал Епифан Окатов. — Это — одно. Другое — прощу писаря слова мои занести в протокол. Тут не каланча — слова на ветер бросать неловко.

— Так точно. Бери лист бумаги и фиксируй все дочиста, Киря, — сказал Серафим Левкин, обращаясь к секретарю сельсовета, юному, с девичьим румянцем подростку, Кирьке Суржикову.

Кирька, вооружившись карандашом и раздобыв бумагу, приготовился к записи. Епифан Окатов, откашлявшись, принялся диктовать секретарю:

— Итак, давайте запишем, гражданы. Все по порядку. Стрезва. Каялся я на миру е каланчи тоже не с большого похмелья. И от покаяния того не отрекаюсь и здесь, в конторе советской власти. Дом мой крестовый я, как всем известно, давно обрек под школу. Запиши, Кирюшка, что сие и сейчас подтверждаю. Так? Пойдем дальше. Хлебишко, какой про черный день приберег, жертвую государству: сто пудов пшеницы кубанки и семьдесят пудов шатиловского овса. Записывай, Киря. Сто и плюс семьдесят. Записал? Хорошо. Пиши дальше. Некоторую мою, значит, инвентарь: плуги пароконные, бороны «зигзаг», сенокосилку фирмы «Мак-Кормик» и чистодающую молотилку с соломотрясом — все сие дарствую моему дорогому обществу.

— А лошадей куда? — спросил, хитровато прищурившись, мужик в посконной до колен рубахе, Проня Скориков.

— С лошадями он уже умыл руки. Своим верным тамырам в степи сплавил, — прозвучал из угла битком набитого людьми сельсовета въедливый голос пикулинской батрачки Фешки Суровой.

— К порядку! Молчать, кому слова не дадено! — строю прикрикнул на выскочку понаторевший в руководстве собраниями Корней Селезнев.

— Отвечу и за лошадушек, — продолжал Епифан Окатов с невозмутимым спокойствием. — Каюсь. Был грех. Некоторых маток, рабочих меринов, а также жеребчиков я, натурально, продал в степь. Но это было ишо на масленицу и великим постом. Теперь бы я государству и нашему обществу такого урону не нанес. Позор мне, ясное дело, за таковой проступок!.. А теперь поехали, письмоводитель, дальше. Буланого меринка приношу я в дар безлошадному гражданину Прокопию Скорикову.

— Как это в дар? Прямо даром?! — изумленно воскликнул, торопливо сорвав с головы рваный картузишко, Проня Скориков.

— А то за деньги, что ли, дурак? Падай в ноги, дубина! — шепнул ему Силантий Пикулин.

— И плюс — нетель ему же для приплода запиши, Киря. Она уже стельная, поскольку обегалась нынче весной, — продолжал диктовать Епифан лихо строчившему протокол секретарю. — Комолую корову Маньку — на племя — беднеющей вдове нашей Соломее Дворниковой.

— Упаси бог! Я и без твоей комолой проживу, — пугливо отпрянула от щедрого доброхота Соломея Дворникова.

— Правильно, тетя Солоня! — снова подала голос Фешка.

— Напрасно кобенишься, Соломея. Тебе ль с твоей оравой — мал-мала меньше — отрекаться от такой кормилицы?! — шепнул ей с укоризной Силантий Никулин.

Епифан Окатов, словно не слыша этих реплик, продолжал диктовать вспотевшему от духоты, красному, как вареный рак, секретарю:

— Двух кобыл жеребых — детскому райприюту.

— Райдетдому, — поправил его секретарь.

— Ну, райдетдому. Для меня это бараберь — все равно, если сказать по-киргизски… Остальную живность пущай разделит сельсовет промеж беднейшей нации наших хуторян. Я сам себя ликвидирую как класс. Хватит. Поплутничал. Потемнил. Пообмеривал. Пообвешивал. Позагребал жар чужими трудовыми руками. Пора и с повинной к народу прийти. Пора, если ты совесть совсем не потерял, и покаяться. И я пришел. Покаялся. И трижды отрекся от себя, от всего неправедным трудом нажитого имущества…

— Вот, гад, откудова и куды подъехал! — вполголоса проговорила Фешка, ткнув локотком пастуха Клюшкина.

— Разряшитя! Разряшитя! — запальчиво закричал бабьим голосом Силантий Пикулин. — Разряшитя мне задать один вопрос Епифану Ионычу. Дом — под школу. Это — хорошо. Движимо имущество — в жертву беднеющему классу. Это — ишо краше. Благодарствуем! Сам Ионыч, допустим, на старости лет подаянием прокормится. Это его дело. Но извиняйте меня, у его же ишо и единоутробные чада в наличии. Дочь Луша. И единственный сын на возрасте, Иннокентий.

— Луша — отрезанный ломоть!

— Факт. Она замужем.

— Вот именно. Она приданое получила.

— А вот Иннокентий — это другое дело! — зашумели окружавшие Епифана мужики.

И вдруг снова все замерли. Сквозь ряды столпившихся в сенях и в небольшом зальце совета мужиков и баб, сбежавшихся сюда, как по набату, со всего хутора, с трудом протиснулся вперед и стал рядом с отцом высокий смуглолицый парень с презрительно прищуренными агатово-черными глазами. В зеленой, лихо заломленной набекрень фуражке над пышным чубом смолисто-черных волос, в новенькой защитного цвета гимнастерке, плотно облегавшей крепко сбитую, литую его фигуру, он был красив, похож на мастерски выполненный плакатный портрет героя-красноармейца. И даже Фешка, как и все прочие хуторские девчата, втайне любуясь им, со злобой подумала: «А все-таки хорош, собака!»