Ненависть — страница 14 из 124

Это был Иннокентий Окатов. Встав плечом к плечу со своим тоже еще здоровым и статным для его возраста родителем, Иннокентий сказал приглушенным, грудным голосом:

— И мне от папаши-тоже ни духу не надо. Я на сегодняшний день тоже отрезанный ломоть. Постольку, поскольку я ухожу по осени в Рабоче-Крестьянскую Красную нашу Армию.

— Ну, это ты брось загинать! Лишенцам в Красной Армии места нету! — крикнула привставшая на цыпочки Фешка.

— Извиняйте. Нисколько не загинаю. Постольку, поскольку никакой я в данный момент не лишенец. Это папашу могли бы кое-чего лишить, кабы он добровольно сам всего не лишился. Папаша отрекся от нажитого добра. Я отрекаюсь от папаши. Разрываю всякую кровную связь с ним, как с бывшим классовым врагом. Вот вам и бабки с кону! Пожалуйста. Это я не только здесь заявляю и прошу зафиксировать в протокол, но и дальше махну. В газете «Смычка» данное слово отречения напечатаю. Крупным шрифтом. Пожалуйста. Мне терять на сегодняшний день нечего! — презрительно покосившись на невозмутимого родителя, сказал Иннокентий Окатов.

— Вот гады! Вот сволочи! — задыхаясь от гнева, шептала Фешка.

— Тише ты. Не кипи… — пытался утихомирить ее Егор Клюшкин.

Огромный, малоповоротливый, рыхлый, как баба, церковный староста Антип Карманов, стоявший позади Епифана Окатова, сказал:

— Благодарствие от нашего общества надо бы в приговор записать Ионычу, гражданы хуторяны.

— За что? — осторожно спросил кто-то из сенок.

— За дом, который добровольно выдан нам в дар под школу. Опять же за дарственных лошадей и коров сирым детям и гражданам, которых беднее в нашем хуторе нету.

— Точно! Об этом рапорт надо подать в окружную газету «Смычка». Я могу лично сочинить, — сказал благодушно настроенный на сей раз Серафим Левкин.

Увидев, что милиционер принял его сторону, Антип Карманов, взликовав, закричал:

— А ну, качнем Ионыча, гражданы хуторяне!

— Качать — правильно! Пущай раскошелится для общества!

— На бочоночек…

— Тут бочонком не отыграется. Пущай пожарную бочку на площадь выкатыват!

Окрыленные внезапной возможностью попировать вдосталь всем миром за счет дарового угощения с жиру, должно быть, задурившего на старости лет первого богатея в хуторе, мужики скопом ринулись к Епифану Окатову, мигом подняли его на руки и с хохотом, с гиком выволокли на улицу. И тут, у сельсоветского крылечка, на глазах у возбужденной, улюлюкавшей от восторга толпы хуторских бабенок и девок, мужики принялись лихо подбрасывать в воздух большое рыхлое тело старика в потрепанном малиновом бешмете. Яростно, с каким-то переходящим в буйство злорадством, мужики подбрасывали высоко над головой Епифана, нестройно полунапевая, полуприговаривая при этом обычную в таких случаях полупесню, полуприсказку:

Эх, чарушка моя серебреная!

Матушка ль моя позлаченая!

Кому чару пить?

Кому выпивать?

Ах, и пить ее нам,

И осушить ее нам

За здравие твое

Миром-обществом!

Как ни старалась Фешка удержать Егора Клюшки-на, пастух тоже ринулся качать Окатова.

Затертая толпой хуторских баб и девок, Фешка, привстав на цыпочки, с ненавистью смотрела чуть прищуренными, жарко горевшими от озлобления глазами на угодливую суетню мужиков, обрадованных предстоявшей даровой попойкой. Больше всего злило Фешку то, что среди горлопанивших окатовских родичей — толстосумов и прихлебателей, крутились и хуторские жители из малоимущих — полубатраков, полухозяев, на поясные поклоны которых Епифан Окатов не отвечал даже малоприметным, небрежным кивком гордо поставленной головы. Тут вертелись и притворно-восторженно горланили вместе со всеми окатовскими лизоблюдами безлошадный Проня Скориков, Филарет Нашатырь, кузнец и церковный регент — Лавра Тырин, и прижившийся в хуторе казах-подпасок Аблай, и пастух Егор Клюшкин.

В стороне от этой наигранно-веселой кутерьмы оставались только степенные, самостоятельные мужики. Держась поодаль от бабенок и девок, глазевших на затеянную Антипом Кармановым забаву, эти мужики строго, без улыбки, поглядывали на взлетавшего в воздухе Окатова, хмурились, молчали. Среди них выделялся своим богатырским ростом — косая сажень — Елизар Дыбин, старик с мятежной бородой, и рядом с ним — невысокий крепкий мужик, какой-то необыкновенно уютный и спокойный на вид хуторянин среднего достатка, Мирон Викулыч Караганов. Около Елизара Дыбина все время вертелся его сын, такой же здоровенный, лить не вылить — в родителя, русоволосый парень. Он все время засучивал сползавшие длинные, до кистей, рукава бордовой сатиновой рубахи. Елизар, заметив эти неспокойные движения порывистого, вспыльчивого как порох сына, с плохо скрытой усмешкой вполголоса спросил его:

— У тебя руки зудятся, Митрий?

— Прямо терпения нету, батя. Будь моя воля, наломал бы я сейчас из этих окатовских прихвостней дров! — признался Митька, не сводя быстрых веселых глаз с толпы хуторян, качавших Епифана.

В пир, устроенный на прощание Епифаном Окатовым в большом доме близнецов Куликовых, включилась половина зажиточных мужиков хутора. Это были те, что рядили своих выездных полукровок в тяжелую сбрую с тройным посеребренным набором, те, что шумели воскресными днями сатином рубах и роднились с зажиточным казачеством. Забушевали крикливые пьяные песни. Силантий Пикулин катал по хутору на буланом иноходце очумевших от перепоя председателя совета и Иннокентия Окатова. Полулежа в пролетке, играл Иннокентий на дорогой гармони, а Корней Селезнев выкрикивал не в лад вздорные припевки.

Церковный староста Антип Карманов колесил всю ночь по хутору, крикливо прославляя подвиг Епифана Окатова, отрекшегося от своего состояния. Тех мужиков и баб, которые ему не перечили, Антип покрывал лобзаниями, а тех, кто пытался возразить, грозил согнуть в бараний рог. Он выбил окошко в землянке вдовы Соломен Дворниковой, оглушил осиновым колом бобыля Климушку за то, что они усмотрели в поступке Епифана Окатова некий недобрый замысел.

6

Фешка чувствовала себя на хуторе одинокой. Организатор и секретарь хуторской комсомольской ячейки Роман Каргополов ушел с двумя комсомольцами на Турксиб и не слал обещанных писем. Правда, в комсомольской ячейке, кроме Фешки, еще числилось двое ребят, но один из них все лето безвыездно жил в батраках на дальней заимке, а другой — пастух Егор Клюшкин — испугался кулацких угроз, стал просить не числить его комсомольцем, и Фешка после длительных и мучительных раздумий вычеркнула его фамилию из поименного ячейкового списка.

Потрепанную картонную папку с делами ячейки Фешка ревниво хранила на дне своей хрупкой корзинки, под тяжелым ржавым замком. Это было все, что осталось ей в наследство от недавно еще веселой и шумной комсомольской компании. И вот в редкие свободные, обычно непогожие вечера, когда Силантий Пикулин отпускал ее с пашни на хутор, Фешка, уединившись в амбаре, перекладывала с затаенной гордостью это нехитрое комсомольское имущество. Она долго разглядывала пожелтевшую плохую фотографию Романа и свой потрепанный комсомольский билет. Опасаясь, как бы не разучиться читать, она подолгу сидела над старыми протоколами ячейковых собраний, твердя полушепотом давно заученные строки, написанные неуклюжим каргополовским почерком.

Не было у Фешки ни угла, ни родных, ни близких. Жила она обычно в избе вдовы Соломен Дворниковой, работала на поденщине. В это знойное и ветреное лето она перед молотьбой снова вернулась к старому хозяину Силантию Никулину и нанялась к нему в батрачки.

Силантий был скуп с Фешкой на слова, по-хозяйски строг и требователен, но в харчах не отказывал, а по большим праздникам, после обедни, все чаще, строже и. отрывистее говорил ей:

— Я тебе вот что скажу, батрачка. У меня живи, ешь, пей, да только не зевай на работе. И мой уговор помни: держи язык за зубами. Я длинноязыких терпеть не могу. Там, где тебя не спрашивают, не суйся. Замри…

И Фешка сдерживала свой порывистый, вспыльчивый нрав. Дорого стоило это ей. Но она, помня об уговоре с хозяином, старалась молчать. Однако в свободные минуты она не могла усидеть в одиночестве, ее неотразимо тянуло на мир, к людям. И если ей иногда удавалось ускользнуть с хозяйской заимки на хутор — это случалось только в редкие праздники, — она воровато пробиралась на шумные и крикливые праздничные сходки. Здесь, забившись в угол, она подолгу молча просиживала вместе с ехидно помалкивающими мужиками из бедноты, которые, как и она, бог знает, зачем, любили приходить в совет и терпеливо высиживать там с утра до глубокой ночи. До одури накурившись крепкой суворовской самосадки и вдоволь намолчавшись, мужики уходили из совета всегда почему-то взаимно озлобленными, дерзко и грубо подшучивая друг над другом.

На следующий день после шумного пира, устроенного на даровые деньги Епифана Окатова, Силантий Никулин поднял Фешку чуть свет и грозно заорал на нее:

— Так ты помнишь о нашем уговоре?! Кто тебя вчера тянул за язык? Чем тебе помешал Иннокентий Окатов?

Фешка виновато теребила огрубевшими пальцами концы рваного полушалка и молчала. Что она могла ответить злому, еще не протрезвевшему после вчерашнего гульбища хозяину? Ведь все, что она думала об Иннокентии Окатове, она высказала вчера в совете, сама толкам не зная, как у нее сорвались с языка эти полные обиды и гнева слова, рожденные в ее сердце глухой и словно даже беспричинной ненавистью к Окатову.

Пьяный и мрачный Силантий Пикулин стоял в вызывающей позе перед батрачкой; долго ждал ее ответа на грозные вопросы. Но Фешка молчала. И Силантий понял, что он не дождется от нее ни слова. Вот почему он решительно бросил к ногам Фешкй ее вещевую корзинку и, сатанея от нового приступа злобы, вполголоса прохрипел:

— Катись к чертовой матери на все четыре стороны.

Фешка, наспех натянув на босые ноги ссохшиеся, одеревеневшие от грязи сапоги и прикрыв голову дырявой косынкой, схватила корзинку и побежала с пикулиновского двора к Соломее Дворниковой. Вдова встретила ее недоверчиво-презрительной усмешкой: