Ненависть — страница 64 из 124

Трахомоглазый Анисим жмется к печке. Взгляд у него вороватый, вид пришибленный. Похоже, что застали его за каким-то непристойным, потайным делом, и вот он, пристыженный, застигнутый врасплох, не знает, куда деть длинные руки: то он прячет их за спину, то зябко потирает ладони, то нервозно почесывает всей пятерней жиденькую бороду.

Иннокентий Окатов сидит на обитом медными обручами сундуке. Он молча и жадно докуривает замусоленный окурок.

В переднем углу, рядом с потемневшим, суровым, как облик благочестивого монаха с лубочных монастырских картинок, Епифаном Окатовым сидит плечом к плечу Силантий Пикулин. Он барабанит тупыми пальцами по подоконнику и, потупясь, пристально смотрит на покрытые пылью, стоптанные сапоги.

— Я вас всех умней. Поняли? — говорит жестко и зло Иннокентий Окатов. — Вот именно. Всех вас умней. И вы ни бельмеса не смыслите в данном вопросе. Да какой же дурак сейчас на рожон прет? Нет, кануло в вечность то время, чтобы обрезами орудовать. Точка. Эта пора прошла. Настало время выискивать хода мудрые, потайные. Работа секретная.

Присутствующие молчат, поникнув в глубоком раздумье. Помедлив, Иннокентий повторяет как бы про себя:

— Да какой же дурак на рожон прет в такое время?! Это только Лука Бобров совсем с ума спятил — ни черта, ни бога не признает. Но и он — погоди — дорискует, допляшется. Покажется и ему небо с овчинку! Ну хорошо, одного, допустим, втихую из обреза убрали. А их — сотни, их — тыщи против нас подымутся. Вот какое на сегодняшний день у меня понятие…

— Эх, сынок, сынок! — скорбно вздыхая, говорит Епифан Окатов. — Твое-то понятие скоро год у меня сидит вот здесь — ярмо ярмом! — хлопает себя по затылку Епифан Окатов. — И я прямо, не таясь, здесь скажу: надоело мне дурака корчить. Я жить хочу!

Иннокентий срывается с места и начинает метаться по горнице, крепко стиснув громадные, увесистые кулаки. А затем, остановившись как вкопанный посреди комнаты, начинает истерически кричать:

— Дурака, говорите, корчить… А на кой вы мне черт сдались? Я плюну на все это и уйду к чертовой матери. Мне дорога кругом открыта, и все семафоры передо мной подняты, только пары развивай! Это вы в западне. Это вас раздавят они, придет время, вашими же машинами! Чуете вы это или тупо? Слушаете вы меня или нет?

— Иннокентий Епифаныч! Милый… — бормочет, подобострастно улыбаясь ему, трахомоглазый Анисим. Он тянет его за локти к себе и, с умоляющей робостью заглядывая в его холодные от бешенства глаза, упрашивает: — Ну, погоди, погоди. Не обижайся на нас. Помолчи, ради бога. Слухаем мы тебя, милый. Слухаем и ни шагу без твоего приказа не ступим.

Иннокентий вновь садится на сундук, жадно курит короткими злыми затяжками. Наконец, после длительной паузы, приказывает подать ему выпить. Тогда Силантий Никулин с поспешной угодливостью подносит молодому Окатову граненый стакан водки. Иннокентий пьет ее сначала мелкими неторопливыми глотками, но затем, словно отчаявшись, опрокидывает все сразу и, не хмелея, говорит с холодной рассудительностью:

— Нет, никто не знает, как мне здесь горько. Я пришел на пустырь. Я одинок, как телеграфный столб в пустынных пространствах данной местности. А вы папаша, в самом деле чудак. Вы ходите и скрипите: «Сынок, ты обездолил меня, ты надел на меня суму, ты дал в мои руки посох». Вот погодите, придут они и выставят вас, как совершенно чуждый элемент. Вас выгонят. Вас раздавят. Вас пошлют разводить кроликов па остров Мадагаскар. Ох, и липовые же вы контрреволюционеры!..

Уронив взлохмаченную голову, Иннокентий долго раскачивается из стороны в сторону, точно после оглушительного удара, затем, очнувшись, подходит к Анисиму и строго спрашивает его:

— Сколько у тебя пудов хлеба в ямах осталось?

— В ямах? — как бы не понимая, переспрашивает Анисим.

— Ну да, в ямах.

— Пудовь пятьсот наскребу.

— Врешь!

— Ну, может быть — пятьсот пятьдесят…

— И опять не верю.

— Ну, шестьсот. Это уже край. Клянусь богом, крестом, божей матерью, Иннокентий Епифанович.

— Ты вот что, Анисим, — говорит Иннокентий, грубо ударяя его по плечу могучей ладонью. — Ты вот что, друг, не виляй передо мной. Я ведь тебе не районный хлебозаготовитель!

— Вникаю, вникаю, Иннокентий Епифанович, — испуганно бормочет, вбирая голову в плечи, Анисим.

— А вникаешь — говори внятно: сколько хлеба припрятал? — наседает на него Иннокентий.

— Каюсь, каюсь, — признается наконец Анисим, — Под печью еще пудов полтораста с третьего года замурованы. Придется печь перекладывать.

— Придется, придется, друг, перекладывать, — говорит Иннокентий и переводит свой взгляд на Силантия.

И Силантий Пикулин, встретившись с этим взглядом, поспешно вскочив на ноги, еще поспешнее объясняет:

— Я ничего не таю. Ничего не скрываю. Мой хлеб в прошлом году на гумне Капитона Норкина был зарыт. Зерно к зерну.

— Говори кратко — сколько? — перебивает его Иннокентий.

— Не могу знать. Не мерил.

— Приблизительно? — не унимается Иннокентий.

— Ну, как вам сказать, — жмется Силантий Пикулин. — Ну, может быть, пудов триста будет.

В ту же ночь, по приказу Иннокентия, в горнице Анисима была разломана печь, из-под которой бабы выгребали сухое, звонкое, золотовесное зерно отменной пшеницы. Силантий Пикулин выгружал свой потайник на гумне Капитона Норкина. На рассвете весь хлеб был сгружен в просторном окатовском амбаре. Однако Силантий Пикулин не удержался и по сговору с Капитоном Норкиным отгрузил пудов пятьдесят пшеницы в норкинский амбар.

А на другой день тронулся с хуторской площади обоз в шесть бричек. На бричках лежали туго набитые зерном мешки. На передней бричке было водружено огромное малиновое знамя, спешно сшитое по приказу Иннокентия. Рядом со знаменем багровел, колыхаясь на ветру, алый плакат, на котором красовались разрисованные рукой Иннокентия буквы:


ВСЕ ИЗЛИШКИ — ГОСУДАРСТВУ!!!


ПЕРВЫЙ ШАГ — ПОДАРОК СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ

ОТ КОЛЛЕКТИВА «СОТРУДНИК РЕВОЛЮЦИИ»


Силантий держал в руках плакат, натянутый на два древка. Лицо его было торжественным и смиренным. Он то и дело высовывал из-под плаката клинообразную голову, поглядывая на хуторской народ. А ребятишки, сбежавшиеся к обозу из школы, громко читали вслух стишок, написанный рукой Иннокентия масляной краской на оборотной стороне транспаранта. Это были стихи, сочиненные в минувшую ночь Иннокентием в честь организованного им красного хлебного обоза. Один из самых бойких школьников, прыгнув на бричку, размахивая руками и как бы приплясывая, читал иннокентиевские вирши:

Стали все в одном понятье —

Из индивидуалов сделали колхоз.

Ничего живем, не тужим

И везем красный обоз!!

На элеватор Союзхлеба —

Не спекулянту мы сдаем.

Кулаков средь нас уж нету.

Голосуем за заем!

Иннокентий Окатов сидел в одной из бричек верхом на мешке. Он сидел прямой и вызывающий, как подобает сидеть в седле врожденным лихим кавалеристам. На околыше его фуражки пылал огромный малиновый бант. Когда обоз проходил мимо совета, Иннокентий развернул мехи гармони. Гармонь взревела во всю стобасовую глотку, и далеко разнеслись замысловатые вариации бравурного марша. Иннокентий Окатов играл марш «Под двуглавым орлом».

23

Линка сидит на полу. Она укладывает в ракитовую корзинку перестиранное и переглаженное белье. Белье пахнет ветром и солнцем, а корзинка напоминает ей почему-то об одном из вечеров в техникуме. И Линка отдает себя во власть светлых воспоминаний.

Она раскрывает пожелтевшую клеенчатую тетрадь с методическими записями, и ей на глаза попадается острый и размашистый почерк— самой близкой по техникуму подружки и сверстницы Любы Скворцовой: «Родная моя Линка, милая, золотая! Подумай, какая радость — весна. Весна! Я слышу, как шумят за окном ручьи, как поет вода под ярким весенним солнцем. Это значит, что скоро конец учебы, это значит, что скоро осуществится давнишняя наша мечта — мы станем с тобой учительницами, педагогами и уедем в деревню. Вот когда настоящая жизнь начнется!..»

— Да, настоящая жизнь!.. — повторяет со вздохом вслух Линка.

И она представляет себе стройную золотоволосую Любу Скворцову. Сколько было в этой девушке жизни, непосредственности, обаяния и чистоты! Как горько и грустно было расставаться Линке с милой, горячо преданной подругой в тот холодный весенний вечер на перроне городского вокзала, когда, покидая город и техникум, разъезжались они на работу в глухие, неведомые им места. Люба Скворцова уехала в небольшое русское село под Каркаралы. Она работала там учительницей в только что открывшейся школе. А в канун нового года нашли ее около школьного крылечка с простреленной головой. В окоченевшей маленькой руке Любы Скворцовой торчала записка, написанная безграмотно и злобно: «Это тебе, активистка, за хлебозаготовки. Не разевай пасть на чужое добро. Не суйся туда, куда тебя не просят. Аминь!»

…Линка сидит над распахнутой тетрадью и с нежностью думает о том, каким другом была для нее эта девушка. Да, была. Но и ей не успела Линка рассказать обо всех обидах и бедах, которые пришлось ей Пережить за недолгую жизнь. Она не успела раскрыть перед подругой ту смутную боль прошлого, которая, в сущности, тяготела над ней долгие годы. Она не рассказала об этом Любе, не рассказала и Роману, с которым столь случайно и неожиданно свела ее судьба. А ей теперь, как никогда, хотелось поведать кому-то о своих сокровенных думах. Но кому? Роману? Да поймет ли он ее? Что она может рассказать, ему о своем прошлом, о своем отце, который был коллежским регистратором. Что такое коллежский регистратор? Ведь это, в сущности, был забитый, знакомый с нуждой, безобидный канцелярист. Но почему же Линка должна была отвечать за него и скрывать свое прошлое?

…С тех пор как ее мать, знакомая ей только по выцветшим старинным фотографиям, утонула в Днестре, он, отец Линки, затворившись в крошечном, скупо обставленном кабинете, безвыходно просидел дома неделю, а потом начал выкрикивать дикие, бессмысленные слова и петь бравурные марши. Линка не понимала тогда, что случилось с отцом. Но ей сказали, что он нездоров. Отца увезли в загородную больницу, а девочку взяла к себе на воспитание дородная тетя Ира. Линка помнит, как она приходила к отцу по золотистой песчаной дорожке в больницу и угощала там робкого, необыкнов