Ненависть — страница 68 из 124

И на первом же заезде Капитон Норкин, озверев от досады, обломал о костлявый зад Прониного мерина черенок своего кнутовища. Мерин был не только стар, но на редкость ленив и хитер. Едва плетясь в парной запряжке, он, то и дело наваливаясь боком на норкинского конька, выталкивал его из борозды, и тогда старый плужишко начинал плясать и подпрыгивать в руках плугатаря Капитона Норкина, делая на каждом шагу огрехи. Разгневанный Капитон не выдержал и набросился на Проню Скорикова:

— Ты что же это, варнак, с такой клячей в порядочную артель прешь?!

— А чем мой конь хуже твоего! — заносчиво задрав бороду, огрызнулся Проня.

— Ого! Видали вы его, мужики? Он ишо под защиту своего одра берет! — завопил Капитон Норкин. — Нет, брат, шабаш. Я на такой кляче пахать не стану. Собрались тоже — Тюха, Пантюха да Колупай с братом!

Иннокентий Окатов, проезжавший мимо верхом, осадил рысака и, прислушавшись к мужичьей перебранке, строго прикрикнул:

— Я вот что вам доложу, дорогие сограждане. Я в своем коллективном секторе подобных конфликтов не допущу. Ясно?

— Понимаем… — потупясь, откликнулся Капитон Норкин.

— Факт. Нельзя этого допустить. Обыкновенное дело, — с угодливой поспешностью подхватил Филарет Нашатырь.

— Чья эта старая кляча? — презрительно спросил Иннокентий Окатов, показывая плетью на мерина Про-ни Скорикова.

— Мой конь… — глухо ответил Проня.

— Выпрягай, — коротко приказал Иннокентий.

И Проня, подскочив к мерину, точно стараясь заслонить его спиной, сбивчиво забормотал:

— Да ведь это он у меня так… Он у меня, правда, маленько с норовом. Никого, понимаешь, кроме меня, не признает. Он за мной без узды ходит. Он меня по одному посвисту узнает.

— Выпрягай, тебе говорят. Не рассусоливай! — повторил строгое приказание Иннокентий Окатов. — Нам тут с тобой разводить десятую воду на киселе из-за твоей клячи недосуг. Я не потерплю во вверенном мне колхозе тому подобного безобразия!

Между тем Проня, обескураженно крутясь около лошади, пытался еще что-то сказать, защитить себя, и мерина от обид и оскорблений. Но кто-то уже успел сбросить с вальков постромки, отцепить повод и так съездить кнутом Прониного коня, что мерин, ослепленный яростным ударом в переносицу, встал на дыбы, а затем полетел на полном карьере прочь с пашни, в сторону хутора.

Надвинув на глаза залатанный картузишко, втянув в плечи голову, Проня побрел неверной, пришибленной походкой вон из бригады.

Иннокентий, глядя вслед Проне, презрительно ухмылялся. Мужики понуро молчали.

Вечером сидел Проня Скориков в избе под образами, тупо смотрел на порозовевшее от заката горлышко полу-опорожненной им поллитровки. В кути на лавке примостилась долговязая Пронина жена Арина. Глубоко вздыхая, она зудила:

— Эх ты, чадушко ты мое, горюшко мое луковое!

Проня знал, что эти слова относятся к нему. Арина монотонно, нудно бормотала обидные, злые слова. Но Проня сидел, не возражая жене ни словом, ни жестом. Скучно было ему сидеть в, неприветливой избе за пол-литровой бутылкой. Скучно было смотреть сквозь оконное стекло на захламленный навозом двор, на печально поникшего головой под навесом мерина. Только что прошел озорной грозовой дождь, и в разбитое оконное стекло тянуло запахом свежих арбузов — ароматной свежестью прогретой за день солнцем и обмытой дождем земли, и запах этот томил хлеборобную душу Прони.

Он думал о том, что ведь всю жизнь мечтал удивить мужиков, растревожить их зависть, доказать, что он, Проня Скориков, не такой уж заурядный, обездоленный человек, как о нем думают на хуторе. Всю жизнь ему хотелось сказать мужикам: «Вот смотрите на меня, какой я, Прокопий Сидорыч Скориков, необыкновенный мужик. Не вам чета. И у меня жизнь с изюминкой!» Но где и в чем таилась эта его изюминка — он так и не смог разгадать за всю свою полувековую, скупую на удачи и милости жизнь.

В прошлом году отекли у старого мерина ноги, и аульный коновал Муратбек, осмотрев коня, отказался его лечить. Проня всю ночь напролет с душевным рвением и трепетом молился на гумне богу. Он дал богу обет навсегда бросить пить, если поднимется обезноженный конь, первым на хуторе отсеяться весной на собственной пашне. «Вот уж тут-то я тогда докажу мужикам, какой я. природный пахарь! Тут они поймут, в чем изюминка моей жизни!» — думал тогда Проня. Мерин мало-помалу повеселел и окреп. Однако и тут не суждено было Проне осуществить свой заветный замысел. Дернул его черт связаться на мельнице с подгулявшей компанией мукомольцев из соседнего хутора Белоградовского. Прогуляв с ними, он опять опоздал опередить хуторян с выездом на пашню.

— Чадушко ты мое! Чучело ты. пеньковое… — не переставала Арина пилить равнодушного ко всему на свете Проню.

Проня, не обращая внимания на нудные бабьи причеты, с горечью думал, как давно не пахал он, не жал и не сеял на собственной пашне! Три года назад Епифан Окатов отобрал у него последний пятерик семенной кубанской пшеницы. Долгую зиму, недоедая, ревниво берег Проня эту семенную пшеницу в своем сусеке. Но Корней Селезнев, призвав его через понятого в совет, приказал вернуть пшеницу Епифану Окатову — в зачет за потраву окатовской полосы овса мерином Прони. Напрасно пытался Проня, ссылаясь на верных свидетелей, — а такие у него действительно были, — доказать председателю сельсовета, что и потравы-то, в сущности, никакой не было, что нельзя лишать его последних семян только за то, что лошадь стоптала не больше квадратной сажени зеленого овса. У него отобрали семенное зерно, и Силантий Пикулин вдобавок обозвал его и вором, и жуликом, и пьянчужкой. А однажды спьяна тот же Силантий ни с того ни с сего ударил его по лицу на глазах у всего народа. И вот в памяти Прони начали вспыхивать злые огоньки больших и малых бед и обид. И в душе его, растравленной хмелем, горем и гневом, занималась неукротимая, горячая ненависть к Окатовым и Никулиным, к Корнею Селезневу и трахомоглазому Анисиму — ко всем тем, кто целый век безнаказанно издевался над ним, унижал его на людях, вгонял в беспросветные, горькие запои, в недоимки, в голодовку. Проня всю жизнь молча сносил издевательства и обиды. Всю жизнь он старался казаться безропотным, безответным мужичонкой, давно свыкшимся с непосильной чужой работой, с оскорблениями и побоями, с голодной и холодной избой и с вечно причитавшей по нему, как по покойнику, пилившей его душу тупой пилой Ариной.

— Ты, мать, лучше замолкни. Ты мне лучше не досаждай! — вдруг крикнул Проня, ударив пудовым костлявым кулаком по столешнице.

Изменившийся в лице, почерневший от гнева Проня ринулся из избы. Не успела Арина опомниться, как Проня уже исчез из глаз, поглощенный темнотой весенней безлунной ночи.

Отдышавшись, он завернул в шинок Полинарии Никулиной — двоюродной сестрицы Силантия, осушил там еще один шкалик чугуночного самогона и вышел из шинка снова притихший, твердый на ногу, как будто даже протрезвевший.

Смеркалось. Проня долго бесцельно бродил по сонному хутору и вдруг у самых ворот пикулинского дома наткнулся на трахомоглазого Анисима. И не успел Анисим прийти в себя, как Проня, цепко схватив его за ворот сатинетовой рубахи, с силой тряхнул, а затем, прижав мертвой хваткой к забору, жарко дыша в похолодевшее лицо перепуганного Анисима, прошептал, задыхаясь от ярости:

— Ты, знаешь, сукин сын Анисим, что я тебя могу в один момент, сей секунд жизни решить!

— Что ты, что ты, бог с тобой, опомнись, Прокопий! Ты что, белены объелся?! — бормотал Анисим.

— Молчи. Все равно я тебя, как собаку, убью, вражина. Все равно моментально жизни тебя решу, — твердил, как в бреду, Проня, не выпуская из железных рук пригвожденного к забору Анисима.

— За что же ты меня можешь убить, Прокопий Си-дорыч? — спросил похолодевшими губами Анисим.

— Не чуешь, варнак?

— Ни сном, ни духом, Прокопий Сидорыч…

— Врешь, выродок! Врешь. Все ты знаешь, — хрипел Проня. — Я вам покажу, как надо мной всю жизнь издеваться. У меня и до Силантия с Иннокентием руки дойдут! Я вам за все отомщу — за себя и за мерина! Понял?!

Подкосившиеся, ходуном ходившие ноги Анисима вдруг сдали совсем, и он упал перед Проней на колени. Но Проня, тут и сам почувствовав вдруг противную дрожь в ослабевших коленках, отпрянул от полузадыхавшегося уже Анисима и медленным шагом пошел прочь.

Прислушиваясь к тишине и убедившись, что Прони поблизости не было, Анисим вскочил на ноги и заревел во всю глотку:

— Караул! Меня убили!


Месяц всходил поздно, перед самым рассветом, и потому даже в полдень торчал он бельмом в зените. Зато по ночам стояла над степью глухая, кромешная мгла. Дули жаркие ветры-сухоросы.

Не спалось в эти ночи Климушке. Лежа на залатанном зипунишке около угасающего костра, он чутко прислушивался к мирному всхрапыванию пасшихся неподалеку коней, строго прикрикивал на злого ситохинского мерина, пущенного в отгул, и снова затихал, отдаваясь своим думам. Все эти дни и ночи, одиноко проведенные на отшибе от артели, на вольном пастбище пущенных в отгул коней, Климушка горько думал о том, что все нарочно, по уговору, подстроено так, чтобы подсовывать ему в артели самую недостойную и обидную работу. «Как же это я теперь глаза на божий мир покажу? — размышлял Климушка. — Спросют: «Это кто идет?» — «Разве не видите — кто? Конский пастух Климушка!» Он, привыкший доселе считать пастухов за последних людей, сам на старости лет уподобился им при новой артельной жизни, и это угнетало его. Он мечтал о должности колхозного завхоза, или кладовщика, или на худой конец о месте старшего возчика семенного материала. А тут — в пастухи!

Однако нет худа без добра. Было и некоторое преимущество в должности Климушки. Круглое одиночество пастуха конских косяков не мешало отроду склонному к мечтаниям Климушке размышлять о своей судьбе. И он, целыми днями обдумывая и так и этак незавидную свою бобылью жизнь, пришел к выводу, что по осени уйдет из артели, ежели ему не доверят другой, более достойной его работы в колхозе.