У Канахина похолодело во рту.
— Как не знать. Передовой лодырь в зерносовхозе! Я с ним всю душу вымотал… — ответил, вспыхнув, Увар.
— Ну, а сейчас как он работает? — допытывался Азаров.
— Как часы. Пятые сутки полторы га сверх нормы пашет!
— Да что ты говоришь?! — притворно изумился Азаров. — И это в результате твоей разъяснительно-массовой обработки такое чудо свершилось?
— Натурально… Чисто на глазах у меня человек переродился. На него теперь и бригадир не нарадуется — герой!
Лицо Азарова подернулось меловой белизною, округлились глаза, раскаленные до сухого блеска в зрачках. Наотмашь кинув на стол блокнот, он вцепился рукой в дрогнувшее плечо Увара и сказал:
— Эк ведь лихо как сочиняешь, Канахин, и не краснеешь! Кого ты обманываешь? Напакостил втихомолку, а честно покаяться мужества у тебя не хватает. А еще кичишься на каждом шагу боевыми заслугами. Партизан, коммунист когда-то, говорят, из тебя не плохой был… Тебе из уважения к твоим прошлым подвигам доверили целую армию. На тебя положились, как на честнейшего, глубоко преданного партии командира, — а зря! Не следовало бы рисковать… Мы собрали неорганизованных, малоразвитых, забитых в прошлом людей. Наша задача перевоспитать, вырастить из вчерашних бобровских и окатовских батраков сознательных сельхозрабочих зерносовхоза. И как ты не понимаешь, дурная твоя голова, что мы не только обязаны дать в кратчайшие сроки стране миллионы тонн высокосортного хлеба, но и подготовить не меньшее количество передовых в государстве людей! А ты чем занялся? Грубым администрированием?! Дискредитацией партии?! Партизанщиной?!
— Никого я не насильничал… — подавленно отозвался из кресла Увар. Он беспомощно скривил спекшиеся от обиды губы, судорожно погладил щетинившиеся на обнаженной голове волосы. Никогда никто так жестоко и незаслуженно не оскорблял его, не попрекал боевым прошлым, как этот человек, к которому прислушивался всегда Канахин с ревнивым вниманием и за которым пошел бы очертя голову под любой смертоносный огонь, как, бывало, ходил за покойным комдивом…
— Не криви душой, Увар. Не криви, — переходя уже на более спокойный, ровный тон, продолжал Азаров. — Кого ты обманываешь? Меня? Партию?
«И чего это только он вспылил?! Стоило из-за какой-то поганой бандуры сыр-бор поджигать! Разбушевался, а того и невдомек, что оплошай, не лиши я этого лодыря вреднейшей его забавы — он бы всю боевую бригаду мог собой замарать, в пахоте бы из-за этого выродка на весь СССР подкачали… Вот еще черт-то меня с ним попутал! Не ровен час, за этого дурака перед партией пострадаешь Ну, погоди, же, сопляк, обидят меня — я с тобой тогда не так поквитаюсь!..» — мысленно пригрозил Увар Ефимке.
Притулившаяся в кресле молчаливая фигура Увара злила директора, но он, стараясь подавить в себе вспышку лютого гнева, спокойно спросил:
— Стало быть, ты убежден, что поступил правильно?
— Ежли человек симулянтничал по причинам злостной бандуры… — начал было издалека Увар Канахин.
— Не «ежли», а отвечай прямо! — одернул его Азаров.
— Я напрямик и ответствую: велика, понимаешь ли, корысть мне в паршивой трехструнке! Попадись под руку контрабас — ну, еще туда-сюда, может быть покорыствовал. Потому сам сызмальства подобной музыки добиваюсь. Я на этом инструменте в дивизионе любой марш и в походе и на привале выдувал. А к бандуре прямо говорю вам, никаких корыстей за душой не имею. Уж не усумнились ли вы, что я для себя прибрал балалайку — крыс ей пужать ночью, что ли?! А раз человек симулянтничал, не вылазил с прорыва, позорил бригаду, как нам быть? Пока ему политику разъясняешь, хвать — и сев пройдет. Горевал я, горевал и надумал. Дай, думаю, пужну его в слабое место. Изъял на временное хранение вышеупомянутую его музыку — оказалось на пользу: и простои у парня как рукой сняло, и полторы га встречь нормы начал давать. Одним словом, на глазах переродился лодырь в ударника! Это же — факт. А бандуру я после сева завещал обратно ему пожертвовать. Мне она ни к чему. Что же тут худого?! Для меня государственный хлебушко, товарищ директор, покровней, подороже подобной собственности! Я и своим барахлом не подорожу…
— Своим ты можешь не дорожить, а вот к чужому не прикасайся! — раздраженно оборвал его Азаров. — Ну, мы еще с тобой потолкуем об этом в известном месте. Мы тебя проучим! А вещь, принадлежащую трактористу Крюкову, приказываю тебе сейчас же, немедля и безоговорочно вернуть. Понял?!
«Достукался! Точно с классовым врагом разговаривают… Да-а, надсмехается над тобой, дорогой мой товарищ Канахин, судьба, ежли там за злостного кулака чуть-чуть не пострадал, — потемнев, вспомнил Увар Луку Боброва. — А тут вот за лодыря последнюю кровь в тебе портят!..»
С трудом поднявшись с кресла, Увар подошел неверной, шаткой походкой к двери директорского кабинета. Взявшись за дверную скобу, он с минуту стоял спиной к Азарову, с низко опущенной головой, точно пытаясь что-то припомнить. Потом, прислонившись к двери, ощутил тошнотворное головокружение, томительную слабость в руках. Словно наливалось свинцом, становилось Чужим, непослушным все его тело. Увар понял, что недуг, с которым он так упрямо и долго боролся, вдруг одолел его.
Странное, доселе непривычное чувство обуяло Канахина: оттого ли, что так не к месту и не ко времени схватила его болезнь, оттого ли, что впервые так тяжко и зло. обидел, разбередил его давние раны Азаров, но страшные, как удушье, спазмы перехватили горло, и едкой соленой влагой подернулись, набухли узкие глаза. Будь он один — слезы бы жарко хлынули, омыли его суровое, покрытое степным загаром, иссеченное морщинистой рябью лицо. Увар заставил себя повернуться к Азарову, открыто посмотреть ему в глаза.
— Ежели, допустим, я и повинен — судите. Мне за всякие злостные элементы страдать не впервые. Только за боевую мою биографию, товарищ директор, меня не корите! Я идейную путь красного партизана скрозь все сибирские степи прошел, и попрекать меня за таковые года — шабаш — больше вам не дозволю! Я пять ранений в себе имею. Меня дважды в рукопашном бою рубали. Не имеете права!.. — хрипло сказал Увар.
— На руках теперь тебя за эти ранения носить? — грубовато заметил Азаров и тут же, смягчившись, скороговоркой добавил: — Ну ладно, ладно, Увар… Ты извини, я тоже ведь не чурбан. Погорячился… Езжай…
Покусывая обметанные жаром губы, Увар вышел. Во дворе он с трудом отвязал от коновязи заржавшего при виде его жеребца, но, вложив ногу в стремя и придерживаясь ослабевшей рукой за луку, подняться в седло уже не смог. В ушах стоял тупой, надсадно ноющий звон. Зябко нудели, подкашивались ноги. От тошнотного головокружения тяжело и медлительно плыла, каруселила, покачиваясь, земля. Было тяжко дышать. Страшно хотелось прохлады, покоя и маленького глотка воды.
Конь, кося огненным округленным оком, недоуменно смотрел на хозяина и, упруго перебирая тонкими, воронено лоснящимися ногами, горячо раздувал влажные замшелые ноздри.
Увар выронил повод и, равнодушно отвернувшись от коня, едва передвигая непослушные ноги, побрел по пустынной улице центральной усадьбы к дому. Беспокойно похрапывая, конь покорно ступал за хозяином.
Поздним вечером этого дня Азаров, воротясь в центральную усадьбу с отдаленного отделения зерносовхоза, решил заглянуть на минутку к Увару Канахину. Войдя в хату, неярко озаренную одинокой электрической лампочкой со слабым накалом, Азаров остолбенел: распластавшись на постели, Увар судорожно цеплялся руками за спинку кровати, метался и буйствовал в бреду.
5
На, второй день после разговора с Азаровым Катюша, к великому изумлению всего отделения, впервые за время работы на массивах зерносовхоза оказалась в глубоком прорыве: за всю смену она не смогла вспахать и одной трети дневного задания. Еще на рассвете, когда она принимала от подсменного тракториста Пунды машину, заметил Чемасов, что с девушкой творилось что-то неладное. Была она непривычно мрачна, рассеянна. Нерешительны, вялы были ее движения, и с трактором она обращалась так, точно человек, которому только вчера доверили рулевое управление.
От бессонной ночи, от пролитых жарких слез, от тоски и горькой обиды больно колотилось Катюшино сердце. Потускнели обведенные сиреневой тенью глаза. Запеклись сурово замкнувшиеся губы. Глянув в осколок зеркала, припрятанного в нагрудном кармане комбинезона, Катюша беззвучно ахнула: таким чужим показалось ей осунувшееся за ночь лицо. Надломленная неожиданно свалившейся на ее хрупкие плечи бедой, сидела она за рулем как пришибленная. Трудно было узнать в ней вчерашнюю озорную трактористку, бойко перекликавшуюся со встречными рулевыми.
Дул свирепый северный ветер. Массив подымался в гору. Но Катюша при выезде на увал забывала регулировать заслонку, и потому так пронзительно завывал, аукал и гулко хлопал мотор. Теряясь, она прибавляла газу, отчего машина шла резкими толчками. А прицепные плуги, вибрируя, то и дело вырывались из борозды, оставляя немалые огрехи.
С трудом владея доселе послушным трактором, Катюша, спалив по недогляду одну свечу, едва не подплавила подшипники. Все больше и больше нервничая и стыдясь своих грубых промахов, она уже готова была бросить трактор среди борозды и бежать куда глаза глядят с пахотной клетки. В то же время Катюша отлично понимала, что теперь, когда наступили решающие дни борьбы за честь передовой бригады в зерносовхозе, будь на ее месте кто-нибудь другой, бригадир немедля снял бы его за такую работу с трактора, а товарищеский суд исключил бы и из бригады.
Катюша пахала чем дальше, тем хуже. День был сухой, до звона прозрачный. Ярко сверкали, словно перемигиваясь с солнцем, шпоры работавших на вспашке целины тракторов. Теплый пьянящий аромат шел от переворачиваемой стальными лемехами целинной земли.
Но ничто больше не волновало, не радовало Катюшу. Знала она, что в последний раз видит разбуженную, облегченно вздыхающую под лемехами землю, что последний раз вдыхает ее крепкий хмельной аромат, что последний раз нажимает она ногой на педаль сцепления. Оттого-то и обессилели и дрожали руки, оттого и не слушался ее руль…