И в тех же «Ведах» утверждается, что в скрипе колеса повозки, перевозящей soma[147], куда больше мудрости в тот момент, когда она въезжает на место жертвоприношений, нежели в самом глубокомысленном изречении самого проницательного из мудрецов.
Непроизнесенное слово куда более значительно и мудро, нежели слово изреченное.
За исключением случая, когда это последнее, будучи сконцентрировано до предела, в конечном счете преображается в дуновение, — ибо тогда это означает, что жертвоприношение достигло вербальной формы как таковой, членораздельно расчленив ее, разделав, точно жертву.
Музыка в шаманизме обладает совершенно определенной функцией, которая может быть истолкована только лингвистом: это крик, дающий выход трансу, так же как дыхание при рождении находит выход в крике. На Целебесе шамана называют Гонгом или Барабаном, поскольку именно гонг или барабан дают выход застывшим словам (животному рыку голосов духов, которые внезапно просыпаются в теле их пророка).
Ни извне, ни изнутри никто не может ясно различить в явлении, называемом музыкой, что в ней субъективно, а что объективно; что относится к слушанию, а что — к извлечению звука. Беспокойное любопытство, свойственное любому детству, состоит в стремлении различить в звуках, издаваемых телом, — увлекательных, но с возрастом стыдливо скрываемых, — что именно рождается от себя, а что принадлежит другому.
Звучание не сдерживает ничего, разве что выделяет из общей массы тех людей, которые наделены индивидуальным слухом. Это называется «вытащить за ухо». Национальные гимны, городские оркестры, церковные песнопения, семейные песни идентифицируют группы населения, объединяют земляков, подчиняют себе подданных.
Послушных подданных.
Неограниченная и невидимая, музыка кажется всеобъемлющим голосом. Возможно, на свете и нет такой музыки, которая не объединяла бы людей, ибо нет музыки, которая не будила бы, с первых же тактов, дыхание и кровь, душу (то есть легкие) и сердце. Почему современные люди все чаще и чаще слушают музыку в концертных залах, все более и более обширных, а не у себя дома, несмотря на появление частных, самых совершенных технических средств трансляции и восприятия музыки?
Даже самая рафинированная музыка — китайская, неоспоримо одиночная, — выражает в своих наиболее «передовых» легендах идею группового общения или как минимум встречу двух родственных душ.
То есть пары.
Это сказание фигурирует в романе «Сон в красном тереме»[148]: просвещенный Цзя Баоюй был искусным музыкантом, игравшим на цинь (цитре), но оказалось, что лишь один бедный лесоруб Чжун Цзыци был способен понять чувства, которые выражали его сочинения и его игра.
Лесоруб приходил в лес слушать Цзя Баоюя. И заслышав звук цитры своего друга, прятался в тени, среди ветвей.
Когда лесоруб умер, Цзя Баоюй разбил свою цитру, ибо не осталось ушей, способных слушать его песнь.
В романе Цао Чжаня «Сон в красном тереме» Сестрица Линь Дайюй признается Братцу Жадеиту[149], что когда-то она училась играть на горизонтальной цитре. Увы, ей пришлось с этим покончить. Пословица гласит: «Три дня не притронешься к струнам, на кончиках пальцев вырастут колючки». Она объясняет братцу Жадеиту, в чем глубинная суть природы музыки. Учитель музыки Куан, игравший на семиструнной горизонтальной цитре, вызывал ветры и громы, вызывал драконов и шестнадцать черных журавлей, из коих каждому было две тысячи лет. Но цель музыки состоит лишь в одном: привлечь другого. Это Цзя Баоюй, привлекающий Чжун Цзыци в лес. Музыка, направленная на то, чтобы привлечь другого, влечет за собой табу: «Название горизонтальной семиструнной цитры (цинь) произносится как одно из слов, извечно означавших табу. Согласно установлениям древних, этим инструментом неизменно пользовались, дабы поддерживать энергию, присущую жизни». Для игры на этом инструменте важно было выбрать уединенный покой на верхнем этаже дома, либо на высокой террасе, либо в глухом уголке леса, на вершине горы, на берегу широкого озера. И любую музыку надлежало исполнять ночью, улучив тот ночной час, когда небо и земля соединяются в идеальной гармонии, при чистом ветре и светлой луне. И играть, сидя со скрещенными ногами, с сердцем, свободным от всякого гнета, со спокойным и медленным пульсом. Вот почему древние китайцы утверждали, что очень редко удается встретить существо, которое и впрямь умеет понимать тончайшие нюансы музыки. За недостатком слушателей, обладавших таким умением, они говорили, что лучше уж доставлять себе удовольствие играть перед лесными обезьянами и старыми журавлями. Для этого надлежало причесываться по тайной моде и одеваться, следуя строгому ритуалу, дабы не оскорбить своим видом древний инструмент.
Следовало дождаться такого момента, когда желание играть станет неодолимым.
Едва наступал такой момент, музыкант очищал руки, зажигал благовонные палочки, брался за цитру, клал ее на прямоугольный стол и садился так, чтобы его сердце находилось точно перед пятой отметкой на деке инструмента.
Перед началом игры исполнитель должен был молча, благоговейно собраться с мыслями. Он смотрел на луну. Затем обращал взгляд в ночную тьму.
И тогда музыка могла подняться из сердца инструмента, а пальцы музыканта легко бегали, танцевали на струнах.
Европейский струнный квартет.
Четыре человека в черном, с бабочками на шеях, склоняются над своими смычками-луками с натянутым на них конским волосом, над струнами из бараньих жил.
Музыка — это плата, которую человек обязан выдавать времени. А если точнее, тому мертвому интервалу, который создает ритмы. Концертные залы — это древние пещеры, чей бог зовется временем.
Почему слух — это дверь, скрывающая то, что не от мира сего? Почему акустическая вселенная с самого начала заключалась в привилегированном доступе в иной мир? Неужто бытие более тесно связано со временем, нежели с пространством? Неужто оно более тесно связано с языком, с музыкой, с ночью, чем с видимыми, яркими вещами, какие солнце дарует нам каждодневно? Разве время — это свойственный бытию расцвет, а повиновение — его темный цветок? Разве время — мишень бытия? Разве музыка, речь, ночной мрак и безмолвие — его стрелы? А смерть — его цель?
Для ушей именно значение речи (ноэмы[150], мысли, фантомы, порождаемые голосом), а не субстанция слова, делает возможным возврат смысла в душу. И, следовательно, этот возврат есть молчание, в котором слово сбрасывает свою звуковую оболочку. Лингвистическое слушание — это молчание, где слово разрушается, сохраняясь лишь в форме мысли.
В процессе слушания речь, которая являет собой голос отсутствующей вещи, сама преображается в отсутствующую вещь, в неуловимый фантом, который возникает из слова с того момента, как исчезает сама его материальная оболочка. Это уже не языковой символ, но когнитивное ощущение. Таково жертвоприношение, свойственное ноэ-сису (noèsis)[151], что проистекает из жертвоприношения (во время которого зверя убивают и разрубают на части, чтобы он передал людям свою силу; одновременно разделка туши и распределение ее частей между членами племени является социальным актом). По крайней мере, при лингвистическом слушании речь растягивается, избавляясь от своей звуковой физической формы, ограниченной только социальной областью применения, и становится немой звуковой записью, скрытой во всякой душе, которую она «одушевляет».
Ибо язык производит знаки через саму последовательность слушания.
Значение, заключенное в асемической речи (музыке), — всего лишь факт ее существования, вещь в себе; иначе говоря, ее мгновенный призыв крови и дыхания к себе самой.
В этом смысле лингвистическое подчинение может стать индивидуальным, а мысль, которая из него рождается, — это отрыв от звука.
Мысль может стать немым размышлением.
Молчать — значит, прежде всего, отрешиться от глухоты, в которой мы пребываем по отношению к речи в нас, и в которой говорящий полностью погружен в социальный circulus[152] — ритмический, ритуальный. Речь никогда не бывает слышимой при говорении; она функционирует, опережая свою услышанность. Говорящий стоит с открытым ртом в начале своей выдыхаемой утраты, перед тем как его речь воплотится в реальное звучание.
Слушатель может сидеть, не раскрывая рта: он открыл уши.
В речи говорящего язык воодушевляется сам по себе, говорит почти самостоятельно и во всех случаях жизни сам себя почти не слышит. Таково размышление Клейста, названное Monolog. Таков рассказ «Болтун» Луи-Рене де Форе. Язык в говорении — это его собственный мираж. Говорение есть неуловимое внешнепроявляемое смятение.
Речь осмысливает говорящего и его мысль.
А слушатель слушает.
Не существует глубокого слушания без ущерба для говорящего: он сдает позиции перед тем, что сообщает, что перемещается, рождаясь в его устах в виде слова и в конечном счете достигая слушателя — с одной стороны, из-за стирания звукового источника в воздухе, а с другой — благодаря тому фасованно-тасованному употреблению сказанного, которое созревает в себе самом.
И тогда тот, кто слушает, перестает быть прежним, в нем происходит мысленный переворот.
Я имею в виду настоящее слушание. Иными словами, послушание (obaudientia), внимание настоящей, компетентной аудитории (d'une vraie audientia).
Подлинное слушание… Мне кажется, что людям известны лишь два вида такового: 1) чтение романов — ибо чтение какого-нибудь эссе не отменяет ни самоидентичности, ни недоверия, и 2) искусная музыка, то есть,