Ненависть — страница 3 из 4

I

В Сараево… Это где-то в Боснии… в Сербии, какой-то гимназист Принцип, 15 июня убил австрийского наследника принца эрцгерцога Фердинанда и его жену. Обыкновенное, «очередное» политическое убийство.

Матвей Трофимович говорил об этом вскользь, как о злободневном газетном известии, напечатанном большими буквами на первой странице.

После обеда в столовой остались Матвей Трофимович, Женя, Шура, гостившая у тетки, и Володя. Матвей Трофимович достал красноватый резиновый кисет с табаком, наполнил черешневый чубучок, придавил табак большим пальцем, разжег спичкой и в самом благодушном настроении раскурил трубку. Он перешел к открытому окну и сел подле него. Володя, заложив руки в карманы, ходил взад и вперед по комнате. Женя села в углу, Шура, сидя за неубранным столом, вышивала. Ольга Петровна гремела у буфета чашками – готовила вечерний чай.

– А ведь, черт возьми, – сказал, останавливаясь против отца, Володя, – война таки будет.

– Ну?.. Почему? – протянул, затягиваясь трубкой, Матвей Трофимович и скосил на сына глаза. – Кому она нужна?

– Как почему?.. Так ведь Австрия этого так не оставит. Она потребует наказания не только самого Принципа…

– Да его, чаю, уже и повесили, – равнодушно сказал Матвей Трофимович.

Володя вскипел. Несколько мгновений он топтался на месте, шипя и фыркая словно индюк и не находя, что ответить отцу.

– Вам только вешать, – наконец вскричал он в негодовании. – Когда увлеченный человек идет на подвиг, на верную смерть – его вешают. Когда обезумевший от страха перед капральской палкой солдат бежит на штурм – его награждают Георгиевским или еще там, черт знает, какими крестами… Будет война!.. О!.. эти славянофилы!.. Защитники угнетенных славян!.. Сколько раз они уже впутывали российского дурачка в кровопролитные войны во имя освобождения никому не нужных болгар и сербов…

– Ну что ты, право, кипятишься и говоришь глупости. Какая там война?.. Кому она нужна… Почему ультиматум?.. Ну, скажем, предъявит Австрия ультиматум – Сербия и выполнит его. Сама виновата, зачем не доглядела…

Володя с тупым любопытством смотрел на отца. Он понимал, почему гимназисты назвали Матвея Трофимовича «косинусом». В 1905 году, когда шумела русская интеллигенция и разбивалась по партиям, в учительской – Володе это рассказывали старшие гимназисты, – были споры, кому в какую партию писаться. Большинство примыкало к конституционно-демократической – «кадетской партии», шли еще в октябристы, учитель чистописания объявил себя трудовиком. Спросили Матвея Трофимовича: «А вы куда?» – «Я, – сказал Матвей Трофимович, – я – математик и астроном. Для меня важно только то, что дважды два – четыре, что а плюс б, возведенное в квадрат, равно а квадрат плюс два аб плюс б квадрат, что косинус»… Дружный смех преподавателей прервал его. Матвей Трофимович никуда не записался – он остался «диким». Он не голосовал ни за Муромцева, ни за Родичева, он не читал никаких бюллетеней или воззваний – он стал для учителей и гимназистов отвлеченной математической величиной – «косинус»…

Володя с презрительным сожалением посмотрел на отца. «Что с него спрашивать?.. Рыцарь двадцатого числа. Чиновник!..»

– Что с тобою говорить, – сказал он. – Опять по требованию Николая пойдут русские рабочие и крестьяне умирать за то, чего сами не знают. Несокрушимый милитаризм!.. Генеральское фанфаронство! Но, посмотрим еще, как отнесется к этому народ… Те времена прошли, когда народ молчал – бо благоденствовал. Теперь он не благоденствует и не молчит.

Володя посмотрел на часы.

– Однако… вот что, мама… Я должен сейчас ехать в город. Это известие все-таки может быть чревато последствиями… Мне надо поговорить с моими друзьями… Возможно, что ни сегодня, ни завтра я не вернусь… Ну… да это обычно. Беспокоиться не о чем.

Володя, ни с кем не простившись, вышел из столовой и оделся. Шура увидала в окно, как он быстро зашагал по пыльной дороге к железнодорожной станции.

* * *

Как пришибленная непогодой птичка, сидела в своем углу Женя. Давно ли она мечтала о мире? И вдруг – страшное слово – война!.. Война – это значит, что дядя Тихон Иванович, который с полком стоит на австрийской границе, дядя Дима и уже, конечно, Геннадий Петрович пойдут на войну.

То, что говорил Володя, ей было непонятно. Кто такие славянофилы – она не знала… Где эта самая Босния и несчастное Сараево?.. Все это оказывалось страшнее и сложнее самых страшных экзаменов. Корочка черного хлеба, пожалуй, тут и не поможет. Кому, как и о чем молиться?.. Чтобы Австрия не напала на Сербию? Но там какой-то Принцип убил все-таки эрцгерцога и его жену?.. Кому это было нужно?.. И почему, почему это должно коснуться России?.. Почему за это убийство должны расплачиваться дядя Дима, дядя Тиша?.. Геннадий Петрович?.. И она должна отдать свое робкое, только что зародившееся счастье?.. Широко раскрытыми глазами, в которых затаилась большая печаль и забота, Женя смотрела на окно. Она видела седеющую голову отца в озарении румяного заката, видела, как таял голубоватый дымок в ясном воздухе, и чувствовала, как запах табака мешался с ароматом цветущего жасмина.

– А я скажу, – ни к кому не обращаясь, сердито проговорил Матвей Трофимович, – я скажу, что теперь вот не императоры… не государи… не генералы… решают судьбы войны и мира… наши судьбы… а такие вот, прости Господи!.. Володи!..

Шура блестящими, большущими темными глазами внимательно посмотрела на дядю, но ничего не сказала.

– Беда быть отцом взрослого сына, который умнее тебя, – продолжал Матвей Трофимович. – Новые люди!.. Эти новые люди и Евклидову геометрию отменят!.. Параллельные линии у них сойдутся… Тьфу!.. Побежал у каких-то друзей искать совета… Своего ума не хватило. А отец?.. Ни к чему отец… Наливай что ли Леля чай…

Матвей Трофимович молча, угрюмо мешал ложечкой чай в стакане. Заботная мысль была у него на лице.

II

Душевный мир Жени был нарушен.

Приближался Ольгин день – 11 июля – обе семьи Жильцовых и Антонских готовились к празднику именин Ольги Петровны. Из цветочной прозрачной бумаги клеили китайские фонари для иллюминации сада и дома. Гурочка готовил фейерверки. Женя и Шура тайно приготовляли подарки для именинницы. Все это было радостное, нежное, сладко волнующее, и в это вошло тяжкое, страшное слово война. Вся радость была сорвана, светлый мир потускнел.

Из Гатчины приехали Антонский с Шурой. Борис Николаевич был озабочен и угрюм. Володя только что приехал из Петербурга. Он был, напротив, весел.

Женя с тоской смотрела на него. Она думала: «Как все переменилось за эти дни! Куда девалось теплое июльское солнце?.. Запах скошенной травы не радовал, но нес какую-то неопределенную тоску. Жасмин не благоухал…» Лил проливной дождь. В длинных желтых лужах вдоль дорожки сада бледные вспыхивали пузыри, предвещая ненастье. Серое небо точно валилось на землю. Мокрые и нахохлившиеся березы были невыразимо печальны. Дрозды и воробьи куда-то попрятались. Намокшие жасмины роняли желтоватые лепестки цветов. Цветочная клумба казалась грязной.

Володя на сто восемьдесят градусов переменил свои убеждения. Давно ли чертыхался он и проклинал войну и государей – теперь он находил, что война неизбежна и необходима. Папа – милый «косинус», – думала Женя, «ну что он в этом деле понимает…» – говорил о тяжелых пушках и аэропланах, о большой военной программе и о планах войны… Смешно было слушать его. Суетился и непривычно взволнованно кричал дядя Боря. Его нос стал багрово-сизым, что означало у него крайнюю степень волнения.

Женя слушала, печально глядя в унылый сад и ничего не могла понять. Сознавала она, что улетело ее милое счастье, что она, как раздавленная на дороге бабочка. Не поднять ей больше крыльев радостной ее мечты. Никакая молитва, никакая «корочка» ей не поможет.

– Ну что ты говоришь, – раздраженно говорил Матвей Трофимович, пыхал трубкой. – Борис Николаевич, мы не можем… Мы не должны воевать. Большая военная программа и наполовину не выполнена. Армия не снабжена полевыми тяжелыми пушками. Мало пулеметов. Аэропланы только-только появляются у нас. И противостать величайшей военной державе, сорок четыре года в полном мире готовившейся к войне. Это невозможно… Это самоубийство… Государь должен это понимать.

– Именно потому, что мы не готовы – Германия и объявит нам войну, – сказал Антонский. – Старые рыцарские времена бесследно миновали. Теперь никто не скажет «иду на вас», но именно захватит врасплох, когда нам неудобно, а им удобно – вот когда объявляют войну и император Вильгельм этого, конечно, не упустит.

– Не объявил же он нам войну в 1904 году, когда Япония напала на нас?

– Германия была тогда еще не готова. Кроме того, император Вильгельм сам боится желтой опасности и не хотел победы Японии над Россией.

– Мы можем уклониться от войны, сославшись на Гаагский трибунал.

– Уклониться?.. Как ты можешь это говорить? А наш вечный, исконный долг защиты славян? А наши интересы на востоке?.. Так нагло нарушила их Германия своей Багдадской дорогой. Наша торговля на востоке сведется к нолю. Мы потеряем свой престиж в Персии. Все это, милый Матвей Трофимович, не пустяки.

– А Бог с ней, со внешней-то торговлей. Мало, что ли, у нас внутренних рынков. Дай Бог их удовлетворить.

– Наконец, царское слово. Союз с Францией нас обязывает быть солидарными с нею.

– Ну… А если?.. Не дай бог… Поражение?..

– Во!.. во! – закричал Володя, потирая руки. – Самое то, что нужно для блага народа. Победоносная война – это было бы такое величайшее несчастье.

– Ты сам не понимаешь, что говоришь, – сердито сказал Матвей Трофимович и застучал трубкой о стол, выколачивая пепел.

– Ну, уж хватил, – воскликнул и Борис Николаевич, тоже, видимо, возмущенный. – Это ты, брат, того!.. Герценом пахнет. Совсем, как наши полоумные студенты, которые во время Японской войны посылали телеграммы Микадо с пожеланием победы.

– И правильно делали.

– Какой-то минимальный патриотизм все-таки нужен.

– Никакого!.. Слушайте: если бы в 1904 году Россия разгромила Японию, заняла бы Японские острова, уничтожила японский флот – какое это было бы торжество самодержавия!.. Мы откатились бы назад на двести лет. Возможна ли была тогда хотя бы нынешняя куцая конституция?.. Удалось бы тогда добиться брожения в войсках, забастовок на заводах и созыва Государственной думы?.. Нет… Такое «гром победы» раздавалось бы, так «веселился бы храбрый Росс», что все «свободы» были бы подавлены суровой рукой победителя и его победоносного войска.

– Ну, положим!..

– Так и теперь, в надвигающейся и в неизбежной уже войне мы должны желать поражения России и Германии – двух самых больших империалистических стран.

– Ахинея!

– Чепуха!

– С их поражением и тут и там вспыхнут революции и сгинет проклятый царизм. Наконец и у нас будет республика!

– Замолчи, Володя. Этому учили тебя твои друзья? Страшно и тошно слушать тебя. Я верю в здравый смысл народа, в народную душу, в патриотизм народных масс. Немец ненавидим в народе. Против немца пойдут не так, как шли против японца, который был слишком далек и непонятен народу.

– Нет, отец. Патриотизм, о котором ты говоришь, не будет… не будет и не будет!.. До этого не допустим!..

– Брось, Володя, – серьезно начал Антонский, – есть в жизни государства моменты, когда надо оставлять совсем теорию, как бы высока она некоторым и ни казалась, и когда доля каждого, кто бы он ни был, хотя бы и крайний социалист, – отстаивать Родину, ибо Родина все-таки выше партии. Бери в этом отношении пример с французов. В минуту национальной опасности они умеют забыть партийную рознь и предстать перед врагом как нация. Мы должны быть такими же.

Слушала это Женя и думала: «Вот было у нее счастье и нет его больше. Укатились ясные дни сладких мечтаний и чуть зародившейся и ничем еще не проявленной любви. Жени Жильцовой нет. Нет будущей артистки – певицы – есть какое-то “общее дело”, где в совершенно непонятный ей клубок, который не ей распутать, сплелись интересы стольких иностранных государств – Сербии и Франции, Англии и России, где какая-то Багдадская дорога – чья она? легла поперек ее чистого девичьего счастья. И над всем этим стал грозный и страшный и такой ненавистный император Вильгельм, который жаждет уничтожения России, а с нею и ее – Жени». Такой маленькой, ничтожной и несчастной почувствовала себя Женя, что даже не смела она молить Бога… Да и о чем? – все так неясно, все так перепутано, все так недоступно ее девичьему уму! И хотела она только одного: скорее, скорее повидаться с Геннадием Петровичем и сказать ему все, что она должна ему сказать, все то важное и необыкновенное, что она теперь чувствует и сознает и что, если и не спасет ее в надвигающемся хаосе – то даст ей смысл жить и силы дожидаться какого-то конца.

Ведь неизменно будут… должны быть! светлые дни и после ненастья проглянет опять ясное, яркое, теплое солнце, высушит лужи и засияет на синем безоблачном небе.

Милостив Господь!

III

В том подавленном настроении, в каком находилась Женя, она не могла оставаться в Пулкове, где был Володя. Ей все казалось, что Володя опять заговорит о том ужасном, о чем не могла она слышать, – о поражении России. России!!.. Но ведь Россия – это ее папа и мама, это дяди и тетки, сестры и братья… Это Геннадий Петрович!.. Наконец – это сам Володя!.. Как может он это говорить? А еще самый умный!.. Россия – это боготворимый государь… Это перезвоны колоколов в церквах, это такой родной звон сереброкупольного Гатчинского собора, с детства волнующий и дорогой. Россия – это Приоратский парк, с его аллеями, березами, дубами, соснами и елями, с его тихим озером, с весенними фиалками. Россия это – Петербург, это сама она и ее будущая слава артистки. Без России нет ничего… Нет самой жизни. Как это жить, если не станет России? Где?.. Как?.. Нет, все это что-то такое невозможное, что ее ум не воспринимал этого.

Она проснулась в комнате Шуры ранним утром и, не одеваясь, подошла к окну и отдернула занавеску.

Она не ошиблась – в Гатчине было легче.

Сквозь разорванные тучи еще скупо светило утреннее солнце. Просыхающее шоссе паром курило. Лужи высыхали на глазах, обнажая камушки, красный битый кирпич и стекло. Воробьи возились и чирикали в густых кустах кротекуса.

Женя оделась и вышла в палисадник.

Все было, как всегда… Все было по-прежнему. Страшные призраки войны сюда не проникли.

Над головою стрекотали и гудели пропеллерами аэропланы Гатчинской самолетной школы. Они опровергали слова папы, что в России нет аэропланов. Вот сколько их летает… Один, другой… третий… Откуда-то от Обелиска доносилась бодрая военная музыка. На соседней даче тяжело нависли балконные занавеси, и легкий пар струился от них. Разносчик с лотком, полным цветущих гелиотропов, левкоев и резеды проходил мимо. Он приподнял лоток над головою и нараспев произнес:

– Цветики, цветов!.. А не пожелаете?.. Хороши цветочки!..

Сладкий дух цветов шел за ним. С соседней улицы доносился звонкий распевный голос селедочницы.

– Селедки голландски, селе-одки!..

Нет, нет – жива была Россия. Жизнь шла, как и всегда, как сотни лет, как с самого основания Гатчины. Какой там разгром и поражение! Вон, как бодро играет далекая музыка. Вчера говорили о миролюбии государя, о том, что по его мысли создался Гаагский трибунал, чтобы предупреждать и не допускать войн. В Петербурге ожидается приезд французского президента. Вот и уладят все спорные вопросы без всякой войны.

И дома у тетки Марьи Петровны все было так обыденно и вместе с тем так уютно просто, мирно и радостно. Шура пила чай в столовой. Горничная прибирала их спальню. Мура и Нина качались в саду на качелях и весело чему-то своему смеялись. Тетя Маша была так радушна и ласкова. Кругом были мир, тишина и спокойствие. Гроза пронеслась, умолкли дождевые шумы, светлее становилось небо. Ожила природа, и страшные слова Володи казались просто дурным сном.

Женя подошла к роялю и весело запела свои упражнения.

* * *

В четыре часа совсем неожиданно пришел Геннадий Петрович. Женя встретила его на стеклянном балконе.

– Господи!.. Как я счастлив, Евгения Матвеевна, что вы в Гатчине.

Странное волнение охватило их обоих. В этом волнении как-то само собою вышло, что Женя, – она этого совсем не хотела, не думала об этом – подняла руку и Геннадий Петрович поцеловал ее. Его губы показались горячими и мягкими усы. Женя вспыхнула и не знала, что сказать.

– Я так боялся, что вы в Пулкове, – продолжал Геннадий Петрович, – в Пулково мне уже никак было бы не поспеть. А мне так многое надо вам сказать.

– Что случилось, Геннадий Петрович?..

И вдруг прежняя тревога и страхи вернулись к Жене. Опять начались сомнения в мире, опять точно померкло небо. Едва владея собой и задерживая Геннадия Петровича на балконе, Женя сказала:

– Почему вы так говорите? Почему вы не могли бы поспеть в Пулково? Почему?..

У нее дрожали колени.

– Я уезжаю, Евгения Матвеевна.

– Куда?.. Зачем?..

– Наша школа расформирована, и мы все получили предписания немедленно вернуться к своим частям.

«Немедленно» показалось Жене почему-то страшным и внушительным словом. Она в каком-то печальном раздумьи повторила:

– Немедленно…

– Я должен ехать в Омск, в распоряжение войскового начальства.

– И вы едете?.. Когда?..

– Через час я еду в Петербург, чтобы завтра утром попасть на Сибирский экспресс.

– Вот как, – голос Жени звучал безнадежной грустью. – А Баян?..

– Баян уже поехал утром с вестовым. Отправка его и помешала мне поехать в Пулково. Да, как видите, все к лучшему.

– Все к лучшему… Вы думаете…

– Я пришел проститься с вами, с вашей тетушкой и вашими кузинами… Поблагодарить их за их ласку… Бог знает, когда и как мы с вами увидимся.

– Что же это?.. Война?..

Геннадий Петрович не успел ответить – Марья Петровна и Шура вошли на балкон и разговор стал общим.

Нет, войны еще не было, но она могла быть, и офицеры должны быть при своих частях.

Задолго до отхода поезда Геннадий Петрович поднялся уходить. Ему нельзя было сегодня опоздать. Шура и Женя пошли проводить его. Чуткая Шура – она, казалось, понимала все, что происходило в душе Жени – села на скамейке у станции, Женя ходила по перрону с Геннадием Петровичем. На станции почти никого не было. Прошел офицер-кирасир в белой фуражке с голубым околышем и дружелюбно обменялся воинским приветствием с Геннадием Петровичем, и это обычное приветствие показалось в том состоянии, в каком находилась Женя, чем-то особенным. Точно подчеркивали они свою общность, свою товарищескую спайку… для войны!..

Две барышни-дачницы в мордовских костюмах с пестро расшитыми передниками гуляли с длинным гимназистом в коломянковской блузе и серых штанах. От них пахло пудрой и духами.

По обеим сторонам станции были леса. Прямо напротив, на слегка всхолмленном поле, на его дальнем конце, блестели крыши аэропланных ангаров и подле возились люди. Они казались маленькими букашками. С полустанка «Зверинец» доносились паровозные свистки.

Все было мирно. Гурдин, нагнувшись к уху Жени, успокоительно говорил приятным тихим голосом. Он был спокоен, и хотелось ему верить.

– Мобилизация… Конечно, может быть и мобилизация… Но, во всяком случае, она еще не объявлена и будет объявлена или нет – кто это знает? Наш государь миролюбив и бесконечно любит Россию… Ну, если только государь повелит – будет война – будет и победа.

– Победа?..

– Несомненно.

Мимо прошли барышни с гимназистом. Барышни смеялись, гимназист извивался между ними и, наклоняясь то к одной, то к другой, громко сказал, чтобы и Женя его слышала:

– Меж двух роз репейник рос.

– Это вы-то репейник? – хохотали барышни.

– Очень даже просто.

Они разошлись. Гурдин и Женя примолкли. В каждом шла своя внутренняя работа. Они шагали в ногу, и мерно поскрипывал сухой гравий платформы под их ногами. Надо было слишком много сказать. Слишком мало было для этого времени.

– Если ничего не будет, я сейчас же и вернусь, я попрошу отпуск.

Опять встретились гимназист с барышнями.

– Ах, оставьте, пожалуйста, – говорила высокая блондинка с венком из васильков на русой голове. – Ни одному слову вашему я не верю.

– Да ничего подобного, – басил гимназист.

Они прошли, и снова Женя и Гурдин были как бы одни.

– Если будет война… Обещайте мне, Евгения Матвеевна… Обещайте, что вы дождетесь меня. Конечно… Если не калекой… не инвалидом.

– Зачем вы это говорите… Вы знаете, что я всегда… при всех обстоятельствах буду вам верна… Я буду вас ждать… Всегда…

– Бог не без милости – казак не без счастья.

– Как вы думаете?.. Это будет долго?.. Война?..

– Кто может это сказать?.. Бывали войны, которые тянулись много лет.

– Много лет, – тяжело вздохнула Женя. – Слушайте – пишите мне.

– Как только позволят обстоятельства… Мы, казаки, всегда будем впереди. Не всегда будет возможность послать письмо.

– Впереди… Это так опасно… Все равно – пишите. Пишите все, что вы думаете… что будете переживать… Я буду все с вами… Это очень важно. Оч-чень.

– Я буду писать.

– Но… если ни одного письма от вас не будет… Мало ли там почему… Все равно знайте… Я вас дождусь… Какой бы вы ни были – приезжайте… Все это очень серьезно…

С глухим и – показалось Жене – тревожным гулом подкатил поезд к платформе. Шура подошла к Геннадию Петровичу. Стали прощаться. Геннадий Петрович стоял на ступеньке вагонной площадки.

– Ну… – сказала Женя и каким-то детским, точно беспомощным движением потянулась руками к Геннадию Петровичу. Тот быстро скинул фуражку и нагнулся к девушке. Женя горячо обняла его и крепко поцеловала в губы.

Звякнули вагонные цепи, сначала тихо и медленно, потом громче и скорее загудели колеса, запели свою дорожную скучную песню. Геннадий Петрович стоял все на той же ступеньке и махал фуражкой. Женя смотрела на него. Пронзителен и печален был взгляд ее потемневших глаз.

Домой девушки шли аллеями Приоратского парка. Они шли мимо тех самых полян, где прошлою весною так богато цвели фиалки. Под ними длинным серебряным блюдом тянулось озеро. Ветер набегал на него, и муаровые волны колебали зеркальную гладь. И так же, как в ту весну, стая белых уток плыла по озеру, оставляя за собою сверкающий длинный след.

Тихо сказала Женя:

– Ты знаешь, Шурочка, вот иду я знакомыми местами, теми, где ходила столько лет, и мне кажется, что это уже не я иду. Что я уже совсем, совсем не та, что была тогда, когда первый раз встретила Геннадия Петровича и отдала ему фиалки. Точно та Женя с растрепанной косой была кто-то другая или ее совсем не было. Она умерла… Что это такое?.. Как это объяснить? Неужели и дальше так будет? Ты понимаешь меня, Шура?..

– Да… Я понимаю тебя.

– Так мало прошло времени… И что же наконец случилось?..

– Молись Богу, Женя. Все будет так, как Ему угодно.

– Так, Шура. Верно, Шура. Но почему мы такие маленькие, жалкие и в этих больших делах никто, никогда о нас не вспомнит и не пожалеет нас?..

Дома, в зале, стояли зеленые, летние, июльские сумерки. Шура села с работой у окна. Женя подошла к роялю и стала играть. Сначала она играла тихо, неуверенно, потом взяла один аккорд, другой и вдруг с нечеловеческой печалью, со страшным надрывом растерзанной души запела песню Сольвейг из Пеера Гинта Грига.

Зима пронесется, весна пролетит…

Весна пролетит.

И лето пусть минует и осень пройдет…

Осень пройдет.

Тут ты ко мне вернешься, как прежде любя,

Как прежде любя.

И как обещала, я буду ждать тебя…

Я буду ждать тебя.

А… Аа… Ааа… Аа-ааа!..

Певучие рулады неслись, замирая. На даче стояла глубокая тишина. Марья Петровна остановилась в дверях и не дыша слушала дочь. Мура и Нина притихли в саду. На соседней даче, где обедали, перестали греметь посудой. Встревоженная, измученная тоской разлуки Женина душа выливала в песне свое неутешное горе.

Спаси тебя Боже на дальнем пути…

На дальнем пути.

Господь услышь молитву мою…

Молитву мою.

А, если ты уж в небе – я там тебя найду…

Я там тебя найду.

А… Аа… Ааа… Аа-ааа… а!

В горьких рыданьях Женя упала на клавиши рояля.

– Господи!.. – сквозь слезы вскрикивала она распухшими губами. – Господи!.. Ну, зачем все это?.. За что?..

Марья Петровна и Шура взяли под руки Женю и повели ее в спальню. Женя всхлипывала, кусала губы и не могла удержать слез, ручьями лившихся из потемневших глаз.

Ее раздели и уложили в постель. Она долго плакала и тряслась под одеялом лихорадочной дрожью. Шура сидела над нею.

Война еще не была объявлена, но для Жени она уже началась.

IV

Надежда Петровна Вехоткина читала, вернее, просматривала газеты лишь вечером, «на сон грядущий». С отъездом в январе мужа в полк она осталась одна на своем курене. Все их большое хозяйство легло на ее женские плечи. Она не жаловалась. За восемнадцать лет замужества это уже третий раз она провожала мужа на службу. Первый раз, совсем молодой она ездила с мужем в полк и прожила первые три года замужества шумной и веселой полковой жизнью. После – надо же было смотреть кому-нибудь за хозяйством – она уже всегда оставалась дома, приезжая к мужу только зимой в глухое время, недели на две. Дома не перечесть, что было работы. Квочки сменяли одна другую на гнездах. Одни наседки ходили с крошечными в желтом пуху цыплятами, другие подрастали, и непрерывно и нещадно дрались молодые петушки. В закуте лежали две свиньи с поросятами. Весной три кобылы ожеребились. На паевой деляне косили сено, пшеница наливалась колосом, ячмень и овсы поспевали, вот-вот придет пора и их косить. Огород, фруктовый и ягодный сады несли свои заботы. У немногих хуторян были свои машины, и к Надежде Петровне непрерывно приходили казаки просить то сенокосилку, то конные грабли. Народ не переводился на ее просторном базу.

Шла заготовка на зиму варений и солений – дня не видела Надежда Петровна. Она носила на голове белый платок «кибиткой», как носят казачки, чтобы не загореть и все-таки в бронзу ударили щеки и покраснел нос, потемнела шея. Босиком с подоткнутой юбкой она в поле так управлялась вилами и граблями, что старые казаки только крякали от удовольствия… – «Ну и Есаульша!..»

Но вечером, когда «длинный день покончил ряд забот», когда все живое, «вопиющее, взывающее и глаголющее» будет удовлетворено пищей, угомонится, уляжется по базам и конюшням, усядется по насестам, когда начнет спадать на дворе сытный запах навоза и парного молока и крепче понесет из сада полынью, хмелинами и сухой «богородичной травкой», Надежда Петровна настежь открывала окно и садилась подле него в мягкое кресло. За окном медленно надвигались прозрачные сумерки. Со степи дышало запахом цветущих хлебов, слышнее был лягушиный концерт с декадного пруда, по хутору начинались песни, у соседей, Чукариных, в хате охрипший граммофон играл «Марш Радецкого» и звонко щелкали на улице костяшки айданчиков[5]. Сытый, довольный смех раздавался по хутору.

Надежда Петровна пальцем срывала бандероль с «Нового времени» и быстро просматривала газету. Она смотрела «покойников» в черных рамках – не умер ли кто близкий или знакомый, потом читала передовую и телеграммы.

Ее глаза остановились, перечли еще и еще раз боевую зажигательную, горячую статью известного публициста. Газета упала на колени. Надежда Петровна долго сидела, повернув лицо к окну и глубоко задумавшись. Краски погасли в небе. Тихая кроткая ночь спускалась над землей. Первые звезды несмело загорались. Голоса людей смолкали на хуторе. Граммофон играть перестал. Мальчишек, игравших в айданчики, матери отозвали по домам. В наступившей тишине слышнее стало стрекотание кузнечиков. Три голоса где-то на самой окраине хутора пели знакомую ей полковую песню. Два казака, должно быть, постарше, вели песню, и с ними ладил молодой чей-то голос, заливавшийся звонким подголоском.

Они пели:

Он с походом нас проздравил,

Отдавал строгий приказ:

«Чтобы были у вас, ребяты,

Ружья новые – берданы,

Шашки вострые в ножнах…»

«Да вот оно что, – подумала Надежда Петровна. – Тихон-то мой на самой границе»…

Она поднялась с кресла и, не зажигая огня, в сумраке добралась до постели и в глубокой задумчивости разделась и легла… Она ни на мгновение не заснула. Лежала тихо.

Заботные женские мысли тяготили ее.

* * *

С первыми кочетами она встала. Только начинался день. Звезды мерцали, тихо угасая. Над степью лежала прозрачная мгла. Надежда Петровна быстро оделась и, не будя ни служанки, ни рабочих, прошла через поваленные гуменные плетни, мимо зарослей пахучей седой полыни на хутор. Ущербный месяц висел над меловым кряжем горы, уже розовевшим далекими отражениями восхода. Жестяная крыша амбара голубела на соседнем дворе, и за нею слышались утренние хриплые голоса.

Хуторской атаман Колмыков, вчера взявший у Надежды Петровны конные грабли, убирался ехать на деляну. К нему со своими заботами и направилась Надежда Петровна.

С каждым мигом яснее становились постройки и предметы на большом дворе колмыковского куреня. У сараев сам Колмыков с сыном запрягал лошадей в грабли. Он обернулся на стук калитки, зрячими казачьими глазами из-под насупленных, косматых седых бровей посмотрел, кто идет в столь ранний час, и сейчас же признал соседку и куму. Он оставил грабли и подошел к есаульше.

– Здорово живете!.. Что так спозаранку, хозяюшка?..

– У меня к вам дело, Николай Финогенович.

– Ай случилось чего?.. Пойдем тогда, мамаша, у хату.

В хате, в печи, ярко пылала солома, жена Колмыкова возилась с рогачами, готовила кормить мужа и сына.

Колмыков провел Надежду Петровну в соседнюю горницу, на чистую половину. Там стояла прибранная парадная постель, и на ней в два ряда горою лежали подушки. Утренний свет вошел в нее через небольшое оконце, свежий степной ветерок отдувал кисейную занавеску. Над окном в ореховой рамочке висела фотография самого Колмыкова на коне в лейб-атаманском мундире.

Колмыков подал гостье соломенный стул, сам остался стоять у дверей.

– Вы читали последние газеты, Николай Финогенович?..

– Так… «Областные» проглядывал. О гулевом скоте объявления… Ну и кто что про войну пишут…

– Вы думаете, у нас, Николай Финогенович, будет война?..

– Да ить, кто же про то знает, ведает, мамаша. Един токмо Бог. А Он рази нам скажет чего?..

– Я читала вчера петербургские газеты, и мне стало прямо страшно.

– А что?.. Чего там ишшо пишут?..

– Страшно за Тихона Ивановича.

– Так ить верно… Я знаю… И то на самой, на границе австрицкой. Ежели чего, в первую голову. Мобилизация шесть часов. Ночью разбудили – проздравили, а на утро и нет их.

– Я вот и думаю, Николай Финогенович, не поехать ли мне повидаться?.. Проведать?.. Ну и, если Господь судил… собрать в поход чего надо.

Старый казак задумался, присел на скамью и долго смотрел в окно, за которым разгоралось, в пурпур ударяло, огнем жарким пылало на востоке небо.

– А что же, мамаша… И правда так. По хутору гутарят и так и эдак… Конечно, бывает – одна брехня… А только… не приведи Бог, ежели чего такого не прилучится… Вот твоя совесть, значит, и спокойна… Простимшись… По-Божецки.

– Время-то горячее.

– Так оно для всех, мамаша, горячее. Вы того, копнить не начинали…

– Какое… Сегодня кончаем.

– Ну, вы вот чего. Вы об этом не сумлевайтесь. Хозяйство, оно дело наживное. Голову им не морочьте. Я за вашим хозяйством по-соседски присмотрю. Коли где понадобится – миром поможем. Все навалимся, враз уберем и в стога помечем… Другой разговор. Хлеба косить пора приходит. У вас как с машиной?..

– Маленькая поправка нужна. Хотела на этой неделе заняться.

– Однако кузнец могет?

– Я показывала. Берется.

– Ну, так и езжайте с Богом. Ваш Павел, работник совестливый. Ну и я заглядать буду по-соседски кажинный день. Закладайте коней в бричку и айда на станцию. Бог даст, коли благополучно – так через неделю и обратно будем вас ождать. Поезда ить ныне дюжа скорые. Не как прежде на конях маршировали.

– Ну, спасибо, Николай Финогенович. Так я на вас надеюсь.

– Не извольте беспокоиться, мамаша. Его благородию поклон и нашим хуторским, кого повидаете, привет от Тихого Дона.

Николай Финогенович проводил есаульшу до тесовых ворот, поглядел ей вслед, перекрестился, взгромоздился на высокое железное седло грабель и тронул лошадей.

Золотое солнце всходило ему навстречу, над степью.

V

В городском петербургском платье и шляпке – Шура в прошлый приезд одевала тетку – в легкой кофточке, Надежда Петровна ничем не напоминала бойкую хозяйку-казачку, но походила на молодую помещицу. Работник Павел подергивал вожжами, сытые кобылки бежали резво и, беспокоясь об оставленных дома жеребятах, заливисто, звонко, призывно ржали.

Кругом была все такая же мирная, полная спокойного труда картина, такая красота летней работы, что Надежда Петровна стала забывать ночные страхи и заботы.

Когда опустились к Дону на паром, кругом стояла полуденная тишина. Дремотно на белый песок набегала тихая волна, целуя берег. Черные челны лежали кверху днищами. На кольях висели сухие, седые сети. Ивовый вентерь с проломленным серым боком валялся на песке. Долго не могли добудиться паромщика. А потом то поднимался, то падал в светлую воду скользкий, липкий канат, и скрипели доски парома. Вода чуть журчала, раздаваясь в стороны. Лошади тянулись к ней.

«Нет, – подумала Надежда Петровна, – какая тут может быть война… Кому она нужна?.. Эка благодать-то какая!»

На станции никого пассажиров не было. Сонный кассир, знакомый Надежды Петровны, как и все в этом краю знали друг друга, – продал ей билет и сказал:

– Мужа навестить едете. Хорошее, знаете, дело. Только и у вас и у них самая страда. Маневры, поди, начинаются.

Поезд мчался по степному, пригретому солнцем простору. Вагоны отстукивали колесами какую-то мелодию, и Надежде Петровне все слышался марш Радецкого, который играл вчера вечером Чукаринский граммофон. Голубая занавеска у окна отдувалась ветром, падала на лицо, щекотала щеки, мешала смотреть. Кругом были золотые поля пшеницы, ячмень в прозелень ударял, и стояли высокие ровные овсы. Ряды баб в белых платках и цветных юбках, казаки в пестрых рубахах косили хлеб. У межи стояли тяжелые подводы, белые волы, опустив слюнявые морды, дремали подле, на «холодке» под арбою в тряпье лежал ребенок, собака стерегла его, стояли глиняные кувшины с молоком, лежала краюха хлеба, завернутая в суровую холстину. Поля перемежались погорелою степью. Вылетит из сухой чепыги чибис, взмахнет серебряным крылом и зачертит по синему небу странный и быстрый узор.

Остановки были редки, но – так по крайней мере казалось Надежде Петровне – очень долго стояли на каких-то глухих степных станциях. Надежда Петровна смотрела на скучную белую каменную постройку вокзала в кружевной тени высоких белых акаций, на стройные раины, окружавшие мощенный булыжником двор, на садик с узорным заборчиком из старых рельсовых накладок, с высокими махровыми мальками, табаком в цвету, громадным ревенем с лапчатыми листьями на малиновых мясистых стеблях и с целыми зарослями цветущей шапками вербены. Повитель и душистый горошек повисли по забору, и пряный запах цветов мешался с терпким запахом каменноугольного дыма.

На низкой песчаной платформе – никого. Выйдет сонный начальник станции в расстегнутом чесучовом кителе и выгоревшей на солнце красной фуражке, сторож станет у звонка. В раскрытое окно внизу стучит телеграф. Где-то впереди шипит паровоз, и с жестяным стуком падает водонапорная труба. Откуда-то доносятся вялые, сонные голоса. Кто-то изнутри здания спросил: «Давать отправление?» Начальник станции ушел в контору, но поезд еще долго стоял. Потом незаметно тронулись, перед глазами Надежды Петровны, вызывая головокружение, поплыли постройки и сад станции, застучали колеса, и марш Радецкого зазвучал в ушах Надежды Петровны, сливаясь с ритмом стука колес.

Какая там – война!.. Глубокий мир, прекрасный труд, крепкий, сытый сон были кругом, по всей Русской земле.

Врали газеты. Война была выгодна только им, а не этим мирным хуторянам-казакам.

* * *

Ночью синее, в золотых звездах небо висело за окном. Степь была черна и таинственна. Крепкие волнующие запахи хлебного семени подымались от разогревшейся, разомлевшей за день земли.

Утром в окно вагона мелькали частые села, перелески, леса, стало люднее на станциях. Подвалило и пассажиров – но все они были мирные, обыденные, спокойные. Студенты и барышни ехали в какую-то экскурсию и говорили о том, что увидят. Незаметно как-то белые церкви с православными голубыми, серыми и зелеными куполами сменились стройными, высокими костелами, с красными кирпичными колокольнями, рвущимися к небу. В вагоне зазвучала польская речь. Больше и гуще стали леса, чаще каменные постройки…

Польша…

В полдень Надежда Петровна приехала на станцию Травники. И здесь, так близко от германской границы, все так же была мирная тишина и полуденная дремота. Жид извозчик, в длинном лапсердаке подрядился отвезти ее в город, где стоял полк ее мужа. Пара лошадей мерно зацокала подковами по каменной дороге. Хвойные леса стояли по сторонам, задумчивые, дремотные и… – мирные. Пахло смолою, спиртным запахом можжевельника и мохом. В Красноставе, в богатой, прекрасной, польской цукерне Надежда Петровна напилась кофе, закусила пирожными и покатила дальше.

Тихий мирный вечер надвигался, когда она въехала в город, так памятный ей по сладким воспоминаниям первых лет ее замужества. Она не была в нем пятнадцать лет, но так мало переменился городок, что она узнавала в нем каждую мелочь, каждый дом. Больше, раскидистее, могучее и красивее стали вековые липы у старого костела, внизу у речки. Глубоко под ними легла прохладная синяя вечерняя тень. Разрослись каштаны в гарнизонном саду. Надежда Петровна без труда отыскала маленький домик на окраине города, где стоял ее муж, как тогда, так и теперь.

Денщик – казак с соседнего хутора, она его еще мальчишкой знала, – выбежал и обрадовался Есаульше.

– Его высокоблагородие дома?..

– Никак нет… Они на стрельбе… Да зараз и придут. Пожалуйте, барыня.

Он подхватил ее плетеную ивовую казанскую корзину и мешок с домашним гостинцем и повел в дом.

Низкая походная койка, чисто накрытая серым суконным одеялом, стояла у стены. Уздечка и седельный убор висели над нею. В углу, на особой подставке, стояло седло, на столе в простенке лежали бумаги, сотенные книги, газеты, чернильница и за нею ее портрет в плюшевой раме, в старомодном платье, в том самом, в котором она была, когда он делал ей предложение. Все было, как и тогда, когда она жила с ним в полку.

Крепкое и нежное чувство любви защемило сердце Надежды Петровны, и оно молодо забилось в предвкушении близкого свидания.

Денщик принес умыться.

В открытые окна доносилась стукотня ружей. Выстрел за выстрелом следовали через равные промежутки. Слышались давно ей знакомые сигналы и далекая солдатская песня. Но и все это военное дышало таким миром, что Надежда Петровна не хотела и думать о войне. «Дня четыре, до вторника, перебуду, а там и домой. И ему мешать не буду и сама к своей тяжелой летней работе, к трудам по уборке урожая вернусь»…

– Про родителев моих чего не слыхали?.. – спрашивал денщик, поливая ей на руки из жестяного кувшина свежей ключевой водой. – Живы, здоровы? Ай нет?

Она ответила.

– А хлеба косить не зачинали?

– У нас еще нет, а дорогой ехала, видала – косят.

– Тут поляки тоже чегой-та встамошились, кругом убирают. И не дозрел, а убирают.

Мимо по улице со стрельбы шел взвод казаков. Шли не в ногу, напростяка, по-домашнему, громко разговаривали, и четко раздавались их голоса в тихом вечернем воздухе.

– Он его в боевую… Скажи, пожалуйста, какой грех!.. Может, он и не хотел промахи-то делать, а рука дрогнула… В боевую это не песни играть.

– Старайся друго-раз станица.

Они прошли, и сейчас же Надежда Петровна услышала знакомые, быстрые шаги и мягкое позванивание шпор. Кто-то, видно, предупредил Тихона Ивановича, и он бегом пробежал палисадник и вскочил на крыльцо.

– Наденька… Вот сюрприз!.. Очаровательно!.. Щегольков… Живо готовь нам с барыней ужин и чай. Расстарайся, как знаешь.

– Слушаю, ваше высокоблагородие.

Денщик исчез. Надежда Петровна очутилась в крепких объятиях мужа. Освобождаясь от его рук, со щеками, горящими от дороги и свежего умыванья, от крепких поцелуев, она спросила:

– Тиша, скажи?.. Что у вас?.. Как?.. Ты знаешь, почему я примчалась. Что у вас?..

– В сущности – ничего… – Лицо Тихона Ивановича стало серьезным. – Все мы под Богом ходим и как распрекрасно, что ты догадалась приехать. Если, что будет – Бог знает, свидимся ли когда и как?

Все было по-прежнему мирно в природе. Выстрелы на стрельбище смолкли. Солнце спускалось за недальние леса. Вечерняя прохлада вливалась в комнату, а Надежде Петровне казалось уже все по-иному.

В соседней комнате денщик гремел посудой, звякнул канфоркой самовар. Надежда Петровна пошла доставать домашний гостинец.

– Значит, ты все-таки ждал меня?..

Тихон Петрович глазами показал на денщика, накладывавшего на стеклянное блюдце темное вишневое варенье.

– Сама варила, – сказала Надежда Петровна, меняя разговор. – В этом году не так богато уродилась черешня. Зато сливы будет – сила, и французская и венгерская. Аж теперь ветви гнутся от плодов, подпорки ставим.

– Что Колмыков?..

– Он и благословил меня поехать. Сена убрали. Хлеба косить раньше будущей недели не будем. Кругом такой мир у нас. Приволье.

Тихон Иванович тяжело вздохнул. Денщик поставил блюдце с вареньем подле чайного прибора и спросил:

– Еще чего прикажете?..

Тихон Иванович оглядел стол. Все было в порядке. Молодчина Щегольков успел всем расстараться. Холодная курица, крынка простокваши, свежие огурцы, гора прекрасного белого хлеба, привезенное Надеждой Петровной сало, домашние коржики, варенье – все было чинно расставлено на свежей скатерти. Для барыни лихой денщик достал от хозяев-евреев чашку.

– Спасибо. Все хорошо. Больше ничего не надо. Ступай в сотню на ужин.

– Слушаюсь, ваше высокоблагородие.

Щегольков еще раз, не без артистической гордости, окинул слаженный им ужин и вышел из горницы.

– Так что же?.. – с тоской в голосе спросила Надежда Петровна.

– Кушай, милая. С дороги, чай, проголодалась. Может быть, все это и вздор. Нашего брата казака-солдата не раз так дергают. Да… О войне говорят… и пишут… И много… Но все это разговоры, какие всегда были. Мне передавали служившие прошлый термин офицеры, в 1911 году говорили еще больше. Полк на самую границу выходил, ан – ничего и не было. И теперь. Сказали, что общий сбор будет отменен… Ну, значит, война… Но вот на прошлой неделе полки наши пришли, и дивизия собралась, как всегда. Соревнуем в красоте, в отчетливости службы и лихости. Назначены офицерские скачки. Все, как водится… Значит, все спокойно. Вчера вызвали в штаб полка. Проверяли мобилизационные планы. Сегодня утром запрягали и прокатывали обоз. Скажешь – война?.. Ничего подобного… Командир полка у нас новый. Горяч, ревностен, вспыльчив, всюду лезет, всех подтягивает. Отчетливый!.. Вот и завтра, в шесть утра, на маневр выступаем.

– Пойдешь?..

– А как же?.. Ты думаешь – жена приехала – и службу побоку… Нет, моя милая, теперь не то, что было пятнадцать лет тому назад… До Японской войны. Да и тогда тянули… Только тогда – равнение, да сомкнутые строи, все ящиками водили, в лаве сумбур, вой, гичанье, стрельба и джигитовка… Теперь?.. Нет… Что говорить, если война – мы к ней вот как готовы. Все у нас есть, и всему мы научены по тяжелому боевому опыту. Посмотришь полк – пожалуй, и не узнаешь… Кр-р-расота!.. Те же казаки, а не те. Чукарина помнишь?..

– Еще третьего дня их граммофон вечером слушала.

– Такой молодчина урядник… Укрась наш хор своим голосом… Как бывало. Наш батюшка недурной хор из офицеров и полковых дам сладил – да недостает главного – кто бы всех за собою вел…

– Хорошо. Попробую. Но нужно раньше спеться.

– Хор за час до всенощной собирается. Мы вместе придем. Я тебя со всеми познакомлю. Да почитай, ты и так всех знаешь. Томилин регентом. Жена сотника Сенина первый голос.

– Так она же обидится.

– Ну вот еще! Чего там обижаться. С ее-то голосом, да на тебя обижаться. Помнишь, как у твоего отца певали?..

– Ну, ладно. Попробую, если только претензий на меня не будет. Скажут: вот приехала, какая фря… Есаульша!

– Теперь видишь, какая у нас война.

Тихон Иванович задернул занавески окон, заложил задвижку дверей, подошел к жене, крепко обнял ее за талию, приподнял сильными загорелыми руками и посадил к себе на колени.

– Ну!.. – сказал он.

– Ну, – тихо, слабеющим, томным голосом ответила она.

Их губы слились в нежном и жадном, ищущем поцелуе.

VI

Надежда Петровна пела в субботу на всенощной и в воскресенье у обедни. Ее познакомили с командиром полка и с теми офицерами, кого она не знала. Вечером она была в гарнизонном саду. Музыка играла в ротонде. Офицеры всей дивизии и их жены гуляли по саду. Жена командира полка завладела Надеждой Петровной. Узнав, что та родилась и выросла в Петербурге, жена командира, сама петербургская, перебирала общих знакомых и вспоминала гимназическую жизнь, рождественские елки, катанье на Маслянице на вейках, балаганы, петербургские дачи. Она хорошо знала Гатчину и слыхала про Антонских.

– Дачу их, во всяком случае, знаю, – говорила она, сидя с Надеждой Петровной рядом, на скамейке. – Хорошо помню и дворцовый парк, где столько раз гуляла. Помните эхо?.. Серебряный пруд?.. Пятачки мы в него бросали… Какая все это прелесть… И вот…

Трубачи играли что-то веселое и бравурное. Мимо ходили офицеры, дамы, гимназисты, кадеты. Вдоль балкона офицерского собрания висели цветные бумажные фонари, и когда июльский вечер стал темнеть, их зажгли.

Сотник Лунякин шел с барышней, дочерью войскового старшины Сидорова, и жеманно говорил, помахивая тонким стэком:

– Вы посмотрите, Марья Григорьевна. Ну совсем… совсем феерия! Эти фонарики!.. Что-то в них исламское… Это прямо, как стихотворение Александра Блока. Вы помните?.. «Когда над ресторанами»…

По ту сторону дорожки войсковой старшина Полубояринов говорил Тихону Ивановичу:

– Белье, Тихон Иванович, непременно сам все пересмотри. Ты нашу казуню лучше моего знаешь. Только попусти, за шкалик водки жиду казенную рубаху сменяет… А теперь время такое…

Трубачи заиграли вальс. В соседней аллее в полутьме кружились пары, щелкали ритмично шпоры и, выходя на освещенное керосино-калильным высоким фонарем место, вспыхивал длинный шлейф белой юбки.

Над темными, густыми каштанами, в узорчатой прорези листвы было густое синее небо и на нем, над самой Надеждой Петровной, блистали семь звезд Большой Медведицы.

Недвижен был воздух. Душно и томно пахло духами, цветами и ароматом сжатого хлеба, скирдов и пыльной, согретой земли.

VII

Надежда Петровна осталась до следующего воскресенья. Батюшка упросил еще раз спеть в церкви.

В четверг Надежда Петровна и Тихон Иванович рано улеглись спать. Вся эта гарнизонная, полковая обстановка так напоминала им их первые годы супружества, что казалось, что и не было этих восемнадцати лет тяжелых хозяйственных забот, рождения сына, воспитания его, отправки в корпус, но все было, как тогда… Она не замечала седин, пробивших тут и там все еще густые волосы Тихона Ивановича, забыла свои увядающие щеки и помягчелые губы. Вдруг в эту тихую июльскую ночь показалось, что по-старому они оба молоды, что опять с ними крутое счастье разделенной горячей любви и она совсем такая, какая стоит на портрете в плюшевой рамке. Долги, горячи и страстны были их поцелуи в тишине уснувшего в усталом сне местечка. За окнами, заставленными ставнями, их сторожила теплая летняя ночь, раскидавшая по небу алмазный звездный узор. Тишина была полная. Нигде ни одна собака не брехала.

Перед полуночью Надежда Петровна заснула таким покойным, крепким сном, каким и дома редко спала И вдруг сквозь сон услышала настойчивый стук в дверь. Она проснулась и, как это часто бывает с разоспавшимся человеком, не могла сразу сообразить, где же она находится. Ей казалось, что она у себя на хуторе. Она лежала, однако, на незнакомой, чужой постели, принесенной от хозяев. На маленьком столе горела свеча, у противоположной стены молча одевался ее муж.

Она все поняла.

Вдруг мучительно забилось ее сердце, и несколько мгновений у нее не хватало воздуха для дыхания.

– Что?.. Война?..

Она сидела на постели, схватившись за грудь. Слова вышли невнятные, но Тихон Иванович ее понял.

– Войны пока нет. Прибегал вестовой от адъютанта. Объявлена мобилизация.

– Куда же ты?

– В канцелярию, потом в сотню.

Тихон Иванович наскоро умывался. Надежда Петровна вставала и помогала ему. Они крепко обнялись.

– Прощай… Тут… Надо уложить вьюки. Щегольков знает, что куда… Я утром пришлю сотенную двуколку забрать вещи. Так прощай.

– Храни тебя Бог. Не зайдешь еще?..

– Навряд ли. Надо быть при сотне.

– Может, чаю напьешься?

– Сюда не поспею. В сотне с казаками напьюсь.

Надежда Петровна торопливо крестила мужа, благословляя его в поход… Поцеловала… Еще и еще раз… Пора… Да, вот оно когда… Всегда казалось невозможным. Никогда не верила, что придет этот грозный и вместе с тем печальный час. Никогда об этом не думала.

Наскоро одевшись, Надежда Петровна вышла на улицу. Она не могла оставаться в комнате.

Тихая торжественная июльская ночь шествовала по пути, озаренному звездами. Но уже входили в ее тишину посторонние тревожные шумы. Где-то хлопнуло окно и забрунжало стекло в жидкой раме, раздался крик, другой, третий, кто-то кого-то звал, что-то приказывал. Проскакал на неоседланной лошади казак. И зашевелилось, заговорило, зашумело непривычными ночными шумами взбудораженное местечко.

* * *

В шесть часов утра Надежда Петровна пошла на площадь, где строились полки, выступавшие в поход. После бессонной ночи пуста и бездумна была ее голова. В ушах как-то гнусаво, как пели на хуторе казаки в тот вечер, когда она решилась ехать сюда, звучала знакомая песня.

Он с походом нас проздравил,

Отдавал строгий приказ.

Вот и идет она «проздравлять с походом»… Поздравлять с чем?.. С войной?.. Да… Военная служба не шутка… Как хорошо все-таки она сделала, что поехала к мужу.

Едва прошла высокое белое здание городской гимназии с ее густым садом, как увидала полки, построенные на плацу. Впереди пешие казаки устанавливали налой. Священник облачался в ризы. Певчие собирались у налоя. Надежда Петровна подошла к ним.

В утреннем, влажном воздухе как-то особенно серьезно и печально звучали сигналы, которые всем хором играли трубачи. С полей несло запахом жнивья, семян и хлеба.

В серо-зеленых рубашках, надетых первый раз, со складками, примятыми амуницией, в новых шароварах, как на парад, на подобранных лошадях стройными рядами стояли полки. Выблеснули на утреннем низком солнце шашки, вкладываемые в ножны, качнулись пики, люди сняли серые фуражки и строй словно осветился розовым светом загорелых, чисто вымытых лиц.

Начался молебен.

Надежда Петровна пела знакомые молитвы, но ловила в них новый тайный, сокровенный до сих пор смысл. Недалеко от нее фыркали лошади. И так страстно хотелось, чтобы время остановилось и никогда, никогда не кончился бы этот молебен.

Пошли кропить полки святой водой. Надежда Петровна шла сзади с хором и полным голосом пела: «Спаси Го-осподи люди Твоя и благослови достояние Твое»…

На фланге сотни она увидела своего мужа на караковом жеребце, том самом, за которого на Рождестве отдали помещику Петру Федоровичу семьсот рублей. Он крестился навстречу священнику, и серьезно и сосредоточенно было его лицо. Новую силу вливала Надежда Петровна в слова молитвы.

– Побе-еды благоверному Государю Нашему Николаю Александровичу на сопротивныя даруяй…

Алмазные брызги святой воды летели навстречу рядам. Лошади мотали головами. Казаки крестились.

Скольких, скольких из них знала Надежда Петровна! На левом фланге с двумя белыми нашивками на темно-синем номерном погоне стоял Чукарин и улыбался ей одними глазами. Ее хуторец!.. Она знала его мальчишкой, учила его в школе и с ним пела в хуторской церкви. Да все были ей как родные. Вот так же и сын ее Степан пойдет… на войну…

– И Твое сохраняяй Крестом Твоим жительство…

Бесконечны были ряды. Сколько их!.. Тысячи идут в безвестную даль… Откуда нет возврата…

Обошли полки, пулеметную команду и батареи. Батюшка заспешил, на ходу разоблачаясь и передавая крест и кропило причетнику. Казаки накрылись фуражками. Передний полк тронулся. Трубачи заиграли бодрый марш. От недальних лесов звонкое откликнулось эхо.

Надежда Петровна стояла с дамами и детьми возле дороги. Между зеленых яблонь-кислиц двигались длинной змеей, в колонне по три, полки. Жаркий день наступал. Пыль шла с полками, не относимая в сторону. В сотнях вызвали песенников.

– Вася, гляди, вон и твой папа… Видишь?.. Смотри хорошенько… Может, и не увидишь потом… – заплакала молодая сотница…

– И-и, Дарья Сергеевна, чего там горевать? Может, и по-хорошему обойдется. Милостив царь.

– Нет уж, пошли… пошли… Пошли наши голубчики. Теперь когда и как кто возвернется.

Веселый марш казался печальным. Домашние ссоры, недоразумения и обиды куда-то отошли, и те, кто еще вчера казался постылым, стали бесконечно дорогими и милыми.

Уходят.

Приближалась сотня Тихона Ивановича. Чукарин заприметил Надежду Петровну, лихо избоченился, повернулся к песенникам и завел звонким далеко несущимся тенором:

Ой-да взвеселитесь донцы – храброи казаки,

Ой-да честью, славою своей,

Ой-да покажите ж всем друзьям пример,

Как из ружей бьем своих врагов… и пой!..

Хор принял молитвенно стройно и строго:

Бьем, грозим, не портим свой порядок,

Только слушаем один приказ.

Тихон Иванович подъехал к жене. Кругом посторонились.

– Прощай, дорогая.

Он пропустил сотню мимо себя и, когда тронул рысью, догоняя голову колонны, женские голоса полковых дам раздались ему вслед:

– Счастливого пути, Тихон Иванович!

– Храни вас Христос!

– Воюйте на славу, родные!

Светлым строем на серых лошадях надвинулась пятая сотня. Впереди песенников ерзгая гудел бубен и со звоном потрясался увешанный мохрами и лентами пестрый бунчук. Стройно пели казаки:

Из-за леса копий и мечей – эей!

Едет сотня казаков-усачей…

Эей, говори!.. Едет сотня казаков-усачей!

Попереду есаул молодой,

Ведет сотню казаков за собой!..

Эей, говори!.. Ведет сотню казаков за собой…

Замирала вдали веселая песня и слышен был только гул бубна да звонкий присвист лихого запевалы.

* * *

От усталости, от бессонной ночи, а более того от непривычного волнения и тоски у Надежды Петровны ноги подкашивались. Сухими печальными глазами смотрела она, как золотыми искрами блеснули и рассыпались, теряясь в строю сотен трубачи, заметила, как умолкли далекие песни и от головной сотни вперед, вправо и влево прямо по полям побежали походные заставы и скрылись в лесу дозоры.

Звенели, громыхая по каменной мостовой пушки казачьих батарей. Они только вытягивались из города, а полк Тихона Ивановича уже скрывался в таинственном, зеленом сумраке, пронизанного солнцем громадного Лабунского леса.

И уже ни одного казака не стало видно на вившемся к лесу шоссе и только над лесом, кое-где, курила высокая редкая пыль, приближавшаяся к австрийской границе, а Надежда Петровна, полковые дамы и дети все стояли на окраине плаца, все ждали чего-то…

* * *

– Пойдемте, Надежда Петровна.

Жена командира полка берет под руку Надежду Петровну, и они идут молча к городку и входят в тень его садов и бульваров. Гимназисты шумной толпой, делясь впечатлениями виденного, входят во двор гимназии. В местечке пусто и неуютно, как в квартире, откуда только что вынесли покойника. По дворам валяется солома, бумаги, битое стекло. Казармы пусты. В открытые двери конюшен видны пустые станки, с поваленными, брошенными жердями вальков.

В шесть часов вечера за офицерскими семьями приехал автобус, и жены и дети казачьих офицеров покинули обжитые квартиры и поехали, бросая имущество, мыкать горе и ждать результатов и конца войны.

В эту неделю все переменилось на железных дорогах и во всей России. Двор станции Травники был запружен подводами. Поезда пришлось ожидать шесть часов. Обычное расписание было нарушено, шли воинские поезда. Надежде Петровне пришлось добираться до своего хутора кружным путем, и вместо полутора суток, она провела в дороге целую неделю.

Навстречу шли, тянулись, длинными составами стояли на станциях бесконечные поезда красных товарных вагонов. На платформах – повозки с поднятыми оглоблями и дышлами, орудия, ящики. На станциях толпы запасных. В вагонах серые толпы солдат, песня, медный зов сигнала, бряцание котелков, пахучие кухни, скатанные шинели, молодые и старые лица. Вся Россия поднялась навстречу врагу.

Дон был неузнаваем. Куда девался мир его полей? На церковных колокольнях мотались красные флаги мобилизации. На станциях кишело казаками.

Никто не выехал за Надеждой Петровной на станцию, и она с трудом раздобыла подводу, чтобы доехать к себе. На хуторе – безлюдье. Работник Павел ушел по призыву, Николай Финогенович уехал в окружную станицу – он попадал в полк третьей очереди. Только дети, подростки и старики оставались на хуторе. Бабы уехали, кто провожать мужей, кто в степь исполнять мужскую работу.

Одна бродила по своему куреню Надежда Петровна и только под вечер, когда бабы вернулись с полей, к ней забежала дочь Колмыкова.

– Вот как, мамаша, обернулось-то! Весь Дон поднялся. Полков чисто несосветимая сила идет на железную дорогу. Но вы, мамаша, ни о чем не сумлевайтесь… Вот и вам по-настоящему в жалмерках[6] гулять довелось… Ну да ничего. Батяня о вас наказывал, чтобы вам всем миром помогли пшеничку убрать. Пособим вам, и вы нас своим советом не оставите.

Домашние заботы, тяжелая непривычная работа захватила Надежду Петровну, и за ними она стала позабывать войну.

VIII

Туркестанский стрелковый полк, в котором служил Дмитрий Петрович Тегиляев, спускался с гор в пустыню и подходил к большому селению Зайцевскому. Он шел походом без малого на полторы тысячи верст.

Рота за ротой, в серых рубахах с малиновыми погонами, в лихо надвинутых на бровь фуражках, с винтовками, круто подобранными на плече – развратный способ таскать винтовки на ремне тогда еще не привился русской пехоте, – широким, бодрым, вымаханным далекими переходами шагом, шли туркестанцы по пыльной лессовой дороге среди песчаного плоскогорья, усеянного черными камнями и жидкими пучками сероватой верблюжьей травы. Только, может быть, во Французском иностранном легионе, в Африке, где также велики переходы, можно видеть такой же машистый широкий, свободный шаг, таких подтянутых, стройных, тренированных большими походами солдат.

Штабс-капитан Тегиляев, знаменитый охотник на тигров и кабанов, с весны принял первую роту. Высокий, как и его сестры, но не такой полнотелый, как он, подтянутый, выправленный, юношески стройный, со скатанной шинелью через плечо, он шел, легко ступая рядом со своим младшим офицером, подпоручиком Песковским. За ними широким строем шли стрелки. Вороты рубах были расстегнуты, вещевые мешки сняты. Их везли сзади на обывательских подводах. Роты шли налегке. Сорок два градуса Реомюра и яркое азиатское солнце пустыни, что палит с восхода до заката с безданного синего неба, – не шутка! Выступили утром до света, и к девяти часам сделали двадцать верст. До пяти отдыхали в горном ущелье у колодцев с горьковатой водой, варили обед, пили по азиатскому обычаю без конца чай, а сейчас, к закату, заканчивали тридцативерстный переход.

Вброд, широким строем перешли головной арык, заросший кустами джигды, камышами и тонкими плетнями дикого винограда. За арыком пошли сжатые поля ячменя и пшеницы, а за ними уже маячили высокие раины и густые яблочные сады Зайцевского. Пряный дух яблок, столь характерный запах осенью семиреченских селений, потянул навстречу. Дорога входила на прямой широкий проспект, обсаженной деревьями улицы селения.

– Барабанщик, ударь!.. Взять ногу! Песенникам петь! – скомандовал Дмитрий Петрович.

По старинному пехотному обычаю, свято хранимому Туркестанскими, Сибирскими и Кавказскими полками, барабанщик забил «козу», – рота подтянулась, круче подобрала ружья, шаг стал крепче, дружней. Запевала выбежал перед строй.

Широкая тенистая аллея тополей и акаций без конца тянулась по взгорью между садов и больших глинобитных хат, крытых где железом, где камышом. Белые, тесовые, тополевые ворота были распахнуты настежь, у колодцев стояли женщины с бадейками и шайками, с плетеными корзинами, полными сочных семиреченских яблок-ранет, кистями винограда и большими ломтями сероватого ситного хлеба. Усердное приношение жителей родным «солдатикам». На поворотах мелом было написано: «командир 2-го батальона», «пулеметная команда», «7-й роты 1-й и 2-й взводы», каждому было указано свое место. Квартирьеры без амуниции и ружей в пропотелых рубахах ожидали свои части. Кое-кто потянулся было из рядов за яблоками и виноградом, но высокий фельдфебель Шпигальский окрикнул:

– Куда полезли!.. Чего не видали?.. Дождись своей квартеры…

Барабанщик перестал бить и – точно дожидался этого – раздался мягкий, чарующий встречающих баб баритон. Ефрейтор Затырин завел песню:

Вдоль да по речке,

Вдоль да по Казанке,

Сизый селезень плывет.

Вся рота дружно сотней голосов с уханьем, с присвистом подхватила:

Ай да люли-люли!

Ай да люли-люли!.

Сизый селезень плывет!..

Стрелки подняли головы и с веселой, лукавой усмешкой посматривали на семиреченских баб-поселёнок и казачек. Тут, там раздались шутки. Хор одушевленно гремел:

Сашенька, Машенька,

Душенька Парашенька.

Сизый селезень плывет…

Лише, шире, свободнее становился шаг. Точно плыли в низкой пыли серые ряды стрелков, и задорнее, ярче, веселее гремела песня:

Три деревни, два села,

Восемь девок – один я,

Куда девки – туда я…

Девки в лес —

Я за ними,

Девки сели,

А я с ними —

Разговариваем…

Розовая пыль золотым туманом стояла над селением. Ротные квартирьеры Левицкий и Курош подбежали к роте.

– Сюда, ваше высокоблагородие…

– Р-рота… стой!..

Вихрем, в один прием, по-гвардейски сорванные слетели с плеч винтовки.

– По квартирам марш!

Дмитрий Петрович, сняв фуражку и платком вытирая запотелый лоб, вошел на чистый двор. Старик крестьянин встретил его.

– Пожалуйте, ваше благородие. На прошлой неделе своих сынов проводили – будьте во имя их, ради Христа, гостями дорогими.

Сняв ременную амуницию, шашку и револьвер, Дмитрий Петрович сел на белые, чистые ступени деревянного крыльца.

Песковский присел рядом. Закурили папиросы. Сизый дымок завился в прозрачном воздухе. Кругом по дворам гомонили солдаты. Дребезжа черпаком и ведерком, роняя на землю горячие угли, проехала походная кухня. Ротная двуколка завернула во двор. Усталая лошадь тихо заржала, предвкушая отдых. Денщики доставали из повозки походные койки. Хозяйка на заднем крыльце разливала самовар. Тонкий смолистый запах сухого саксаула потянул ладанным духом и смешался с крепким и терпким запахом яблок, горою наваленных под навесом. В пролет ворот был виден за улицей пологий скат широкой долины, громадные скирды хлеба и за ними, казалось, совсем близко высокие массивы снеговых гор.

– Триста верст отмахали за эти две недели, – сказал Песковский, – а все никак не уйдем от своих гор. Еще тысячу надо пройти, а у меня подметки уже никуда.

– Отдай Равинеру. Он тебе за ночь новые набьет, – пуская дым колечками, сказал Дмитрий Петрович.

– Я сказал Бурашкину, спать ляжем, чтобы снес.

– Ты сейчас дай. А то – подъем в четыре часа. Смотри босым идти не пришлось бы.

– Очень уже все это непонятно солдату, Дмитрий Петрович.

– Что непонятно?..

– Тысячу верст похода сломать на своих на двоих, потом недели две по железной дороге тянуть будут… Для чего? Вот мне ефрейтор Курослепов на большом привале и говорит: для чего нам воевать?.. Неужели и сюда Герман со своей войною доберется?

– Ты его за пустые разговоры на час в боевую поставил бы – вот это дело было бы! Еще и ефрейтор. Я от Курослепова такого не ожидал.

– Дмитрий Петрович, ты, ради Бога, чего худого не подумай. Просто так это к слову пришлось. Мысль естественная у простого человека.

– Просто так!.. Естественная!… – передразнил Дмитрий Петрович. – Не солдатская это мысль. Кто-нибудь внушил ее Курослепову.

– Не думаю. Да ведь Суворов учит, что каждый воин должен понимать свой маневр.

– Не к тому он это, Гриша, учит… Совсем не к тому. Слыхал и я… И не солдаты… А наш брат офицер говорили – пока дойдем, да доедем и война кончится… «Понимал свой маневр»… Беда, Григорий, если каждый солдат станет обсуждать все «как» и «почему»?.. Что?.. Почему?.. Куда его ведут?.. Почему воевать, когда нашему краю никто не угрожает? Общее дело забудем. Это беда – хуже войны. Беда, если каждый гражданин со своей обывательской горки станет судить государя и правительство… Как полагаешь, им-то, чай, с горы виднее, чем нам.

– Но, Дмитрий Петрович… Нас, офицеров, и так упрекают в обывательщине, в равнодушии к государственным и мировым вопросам.

– Государственные, мировые вопросы!.. Ах, шут ты гороховый!..

Дмитрий Петрович замолчал и долго смотрел, как золотым туманом, ровно пологом, задергивалась пустыня и как где-то далеко, далеко в лиловые горы садилось солнце. Он докурил папиросу, бросил смятый изжеванный окурок во двор и сказал тихо, точно про себя:

– Обывательщина!.. Кто говорит-то это, милый Григорий Николаевич?.. Враг России говорит это, чтобы смутить «малых сих». Надо ему свернуть, набекрень сдвинуть наши мозги. Посеять сомнения в решительный час битвы и сорвать победу… Философия это.

– Немцы?.. Немцы?.. Я немцев никого не видал и не знаю.

– Немцы что!.. Русский солдат всегда немцев бивал… Есть враг много пострашнее немцев… Диавол.

Песковский с удивлением посмотрел на своего ротного. Уже не спятил ли он от жары да усталости. Дмитрий Петрович ясными, серыми глазами, не мигая, смотрел на заходящее солнце. Красные угольки горели в темных зрачках. Сухое бритое лицо ударило в бронзу.

– Да… Диавол… Мировые вопросы… Обывательщина… Не нам с тобою мировыми вопросами заниматься. Наше дело маленькое… Мировые вопросы решат и без нас. Мудрость жизни, счастье народа в доверии своему правительству и в том, чтобы каждый по совести делал свое дело, не озираясь на соседа… А так, если яйца начнут курицу учить, – что будет… Толку не будет.

С соседнего двора все раздражающее и сильнее стал доходить запах горячих щей. Шумнее там был солдатский говор. Вдруг раздалась короткая команда и полтораста голосов дружно запели в унисон:

– Очи всех на Тя, Господи, уповают…

– Пойдем, Григорий. Ужин готов. Похлебаем со стрелками солдатских щей… Так-то, брат, лучше будет… А мировые вопросы ефрейторским умом решать?.. Никуда это не годится.

И, смягчая жесткость слов, крепким пожатием руки Песковского выше локтя, Дмитрий Петрович поднял его и повел со двора.

IX

Шура и Женя верно отметили, что Володя на 180 градусов переменил свой взгляд на войну. Сделал это он, конечно, не сам, не своим умом дошел до этого, но получил на это указания партии.

В тот самый июньский вечер, когда первый раз в их доме заговорили о возможности войны, Володя поехал к Драчу. Он всегда останавливался у него, когда были у него сомнения, когда хотел он уйти от семьи и посвятить всего себя партийной работе.

Ехал он, полный самого крепкого миролюбия и ненависти к войне. Как социалист и демократ, он долгом своим почитал быть антимилитаристом, пацифистом, ярым ненавистником войны. Война – пережиток дикого Средневековья, феодальных привычек, царизма, никак недостойный социализма. Бросать народ, то есть рабочих – пролетариат на убой в угоду Вильгельмам и Николаям – никак не отвечало марксизму. Он знал, что и партия, в лице петербургских ее представителей, разделяла эти взгляды. Уже были брошены ее агенты, составлены «пятерки», посланы агитаторы по заводам, чтобы в нужную минуту забастовками сорвать войну, по деревням поехала молодежь – препятствовать, когда будет надо мобилизации.

Володя застал Драча дома в хмуром, мрачном, молчаливом настроении. Пиво и хлеб с колбасой ожидали Володю. Со страстью, с пылом молодости Володя заговорил о военных слухах, о подготовке к войне, о священной обязанности каждого социалиста помешать этой империалистической войне, начатой «царизмом». Драч прищурился как-то презрительно и сказал:

– Ничего ты, браток, в этом деле не понимаешь. Совсем не оттуда ветер дует.

– Скажи, если что знаешь.

– Скажу, когда надо будет.

Как ни допытывал Володя Драча – больше ничего он не мог от него добиться.

– Ты вот что – не спеши домой. Поживи у меня – тогда все доподлинно узнаешь. Ждем гонца от самого.

– От кого?

– От самого… От Ленина, – едва слышно сказал Драч.

Володя остался у Драча, В грязной, неприбранной квартире было уныло и скучно. Держать прислугу Драчу не позволяли убеждения, да, может быть, и средств на это не было, сам же он считал ниже себя стелить постель и вытирать пыль – это все «усложняло жизнь» по его мнению, и в двух комнатках в большом и грязном доме, заселенном рабочими, на Тележной улице было грязно и летом душно и неприютно. До одури играли в шашки, до тошноты пили пиво, трескали огурцы и ели вареную колбасу, часами валялись на жестких вонючих постелях. Иногда спорили на отвлеченные темы, читали вместе Маркса, и Володя удивлялся малому развитию Драча. Володя знал, что это ничего неделание и была – политика.

– Мы, как пожарные, – говорил Драч, – может, месяц проспим, ничегошеньки не делая, зато уже, как пожар, – здравствуйте – пожалуйста – явимся на работу, как стеклышко.

Как-то пришел к ним Малинин и показал телеграмму: «Приостановите закупку шерсти. Точка. Шлем оптовика с ценами. Точка. Карасев».

Володя ничего не понял, Драч и Малинин ему объяснили, что надо прекратить работу, препятствующую войне, и ожидать кого-то с инструкциями из Центра.

На петербургских заводах были волнения. Рабочие предъявляли экономические требования, устраивали забастовки. На Шлиссельбургском тракте были повалены фонарные столбы, остановлены вагоны железной дороги, строили неумело баррикады. Гвардейская кавалерия была вызвана из Красносельского лагеря для подавления рабочих волнений. В городе было неспокойно. Это беспокойство усиливалось еще тем, что в Петербург ожидался французский президент Пуанкаре и нельзя было показать ему столицу в смятенном виде.

Все это приказано было прекратить и идти «в ногу» с правительством. Никак этого понять не мог Володя. Наконец было назначено собрание на квартире Малинина.

* * *

Были приняты чрезвычайные меры предосторожности. На улице и на дворе дежурили ответственные члены партии, чтобы вовремя предупредить об опасности. На собрание были допущены только самые верные члены партии.

Малинин был раздражен и озабочен. Его обидело и задело, что Центр не ему поручил разработать директиву партии, а прислал постороннего человека. Володя давно подметил, что в партии при всем кажущемся равенстве ее членов, строго соблюдалась какая-то иерархия и Малинину было оскорбительно уступать свое место, хотя бы н временно, кому-то другому.

Говорили, что у приезжего, строго законспирированного, был какой-то особенный «мандат», не внушающий никаких сомнений, и письмо от самого Ленина.

Заседание было назначено на восемь часов, но приезжий явился только к десяти.

Это было человек неопределенного возраста, неопределенной национальности, какой-то подлинно «интернациональный» человек. Скорее всего – болгарин. У него было чисто выбритое лицо серовато-оливкового цвета, с сизыми тенями на верхней губе и щеках. Он был хорошо, по-заграничному одет, у него были темные, но не рабочие руки, которые он все время зябко потирал, хотя и на воздухе и в комнате было жарко даже до духоты.

Все встали при его входе, хотя этого, например, для Малинина никогда не делали. Он неловко, крайне небрежно, поклонился и жестом предложил садиться у стола. Тяжелый, сумрачный, пронзительный взгляд его обвел всех присутствующих и, как показалось Володе, несколько дольше остановился на нем и на Драче.

Наступило напряженное молчание ожидания. Приезжий, он никому не был назван ни по имени, ни по партийной кличке, сидел, уставившись глазами в одну точку, и точно сам ожидал какого-то доклада. В комнате со тщательно занавешенными одеялами окнами было очень душно и до тошноты накурено. Сизые струи табачного дыма стояли полосами под потолком. Пахло согревшимся пивом и нечистым потом. Плотный Балабонин платком вытирал лоб и лицо. Коротнев в ожидании подался на стуле всем корпусом вперед. У Драча на лице было восхищение, рот был открыт, и он ждал от приезжего точно какого-то чуда.

Наконец, заговорил Малинин. Слегка заикаясь, он начал:

– Наши партийцы – апостолы новой веры… Марксизм – Евангелие нашего века. Мы ждем, товарищ, от вас откровенного слова и поучения.

Тот все молчал.

– Вы приехали к нам с новыми инструкциями. Я получил телеграмму, которая меня и моих товарищей повергла в большое смущение, пришлось перестраивать всю работу и менять все директивы, при настоящем настроении рабочих и вообще пролетариата – это очень не просто. В центре, по-видимому, не отдают себе отчета в тех настроениях, которые удалось установить в рабочей массе.

– В Центре все знают… Там смотрят широко и надолго.

Голос незнакомца звучал глухо. Он говорил чисто по-русски, но с легким акцентом, как могут говорить иностранцы, хорошо знающие русский язык, или русские, очень долго жившие заграницей.

Все ждали, что он скажет дальше, но он опять замолчал и, казалось, и не думал продолжать.

– По нашим сведениям, – сказал Малинин, – война неизбежна. Император Вильгельм решил ее начать, император Николай еще колеблется, но ожидаемый приезд президента французской республики должен положить конец его колебаниям. На днях должна быть объявлена мобилизация. Начатые нами беспорядки могут ей серьезно помешать.

– Мешать не надо… напротив. В общем и целом постановлено, что война нужна… Она ускорит осуществление задач Третьего интернационала. Надо только вовремя повернуть ее к поражению. Требование: не мешать, а помогать правительству.

– Вот как, – сказал Малинин. – Будить патриотизм?..

– Да.

– Не опасная это будет игра?..

– В рабочих патриотизма нет.

– Но крестьяне?

– У них патриотизм местный. На этом в свое время и сыграем.

Приезжий помолчал и сказал негромко, но веско:

– Нам нужна ненависть… Ненависть всех ко всем… Вот в чем наша религия, та новая религия, о которой вы сказали. Неудачи войны… Войны необычайно кровопролитной и жестокой – об этом постараются сами капиталистические державы – возбудит ненависть солдат к офицерам и генералам. Армия поколеблется… В обществе ненависть к правительству, презрение к государю… Поняли? Вот когда… Ненависть к самой России!

– Ненависть к России? Трудненько будет. Я сам из крестьян. Я знаю, как свое село любит каждый крестьянин.

– Свое село… Да, может быть… Это не существенно. Но Россию? Да об этом вам беспокоиться не приходится. Это за нас сделает интеллигенция. Кружки писателей и поэтов охотно пойдут клеветать на Россию, на власть, на крестьян и на офицеров и генералов. О государе и говорить не приходится. Его сотрем в порошок, окружим такой ненавистью, что сами же «верноподданные» ему изменят и отдадут на смерть и поругание. Они Бога своего отдали, так что им государь!

– Вот еще Бог… О, это все не так просто. В России, если начинать бунт, – первое надо Бога упразднить… убить всякую веру… А как это сделаешь?..

– Мысль не новая и не ваша.

– Я за это и не стою. Для меня она новая и ясная.

– Это еще Бакунин сказал. Это вы у Достоевского читали. Мысль студента Шатова. Старо! Теперь в русском народе Бог не тот.

– Бог у него всегда один. Бог и Николай Чудотворец.

– Когда начнутся поражения… голод… отступления… когда немец железной пятой станет на горло, и молебны не помогут, когда «поэты» станут богохульствовать под рукоплескания интеллигентной толпы, и Бог поколеблется в народных умах. Бог и с Ним Николай Чудотворец.

– Может быть… Но… Все это потребует новых средств. Мы потратились на забастовки. Партийная касса пуста.

– Деньги будут.

– Откуда?.. – в громадном волнении спросил Балабонин.

– А вам не все равно.

Приезжий поднялся. Он все сказал, что надо. Он приехал не для того, чтобы отвечать на вопросы. Он считал их праздными и ненужными.

– Войне быть. Правительству не мешать организовывать войну. Усвоили?..

Он никому не подал руки, как-то неопределенно ответил на поклоны собравшихся и, ткнув пальцем на Володю, Гуммеля и Драча, сказал:

– Прошу выйти со мною в соседнюю комнату.

В кабинете Малинина было темно, и окно было открыто. Гуммель хотел внести лампу, но приезжий остановил его.

– Закройте только окно, чтобы – неслышно.

Он стал в глубине комнаты. Володя, Драч и Гуммель против него в позах учеников перед учителем.

– Владимир Жильцов?..

– Я.

– Вы будете… будете… Леонид Гранитов. Поняли?.. Усвоили?..

Володя молча поклонился.

– Товарищ Драч?..

– Я.

– Вам менять фамилию не надо. Прошлое безупречно.

– Чистое пролетарское происхождение, – заторопился Драч.

Приезжий даже не посмотрел на него. Он перевел тяжелый взгляд черных глаз на Гуммеля.

– Товарищ Гуммель?..

– Я.

– Так и будет. Вы поедете со мною заграницу в Центр.

Он поклонился на этот раз определенно и с видом человека, осчастливившего других, пожаловавшего маршальские жезлы, пошел из комнаты.

И странное дело. Когда выходили Драч и Володя, и подлинно оба чувствовали себя точно именинниками, точно были они офицерами, вот только что пожалованными офицерскими чинами. Они шли вместе на Тележную в вонючую квартиру Драча. Летний дождь лил. По домовым желобам вода шумела, сливаясь в кадки. Пустынны были улицы. Мутными желтыми кругами расплывались в дождевых полосах уличные фонари. Они ничего не замечали. Праздничные голоса пели в сердце Володи. Когда они вошли на совершенно пустую Полтавскую, где были сенные магазины, Драч остановился, толкнул в бок Володю и весело захохотал.

– А, – воскликнул он, – в Центр!.. Заграницу!.. Елки-палки!.. Вот это я понимаю. А знаешь за что?..

– Не знаю.

– Фортуна, черт тебя совсем подери!.. За Далеких!..

– Ну, – как-то недовольно промычал Володя.

– Вот тебе и ну! Елки-палки!.. Здравствуйте пожалуйста. Право, надо по нем панихиду нам отслужить. Вот, где это обернулось-то! Там ценят!.. Там это вот как понимают… Которые люди решительные и которые так просто – дворянская слизь… Далеких – это не болтология. Ты посмотри, кто на верхушке? Болтуны?.. А что?.. Здравствуйте пожалуйста – товарищ Джугашвили – Сталин – Тифлисское казначейство грабил, думаешь, мало людей накрошил… А что?.. Там кровушку любят… Слыхал – ненависть!.. Понял: ненависть! Это тебе не «люби ближнего своего»… Это, елки-палки, ненавидь, не бойся!.. Дерзай!.. Кровь, что вонючая вода. Товарищ Финкельштейн Валлах-Литвинов – жох, елки-палки, – деньги заграницей обменивал, в тюрьме французской сидел, не сладкая, поди, малина. Поди и били его там. Зато теперь!.. О-оо!!. Вот и мы с тобой за Далеких куда попали, на верхушку! Так и впредь будем! Понял, товарищ Гранитов?.. Не фунт изюма. Елки-палки. Тот Сталин… сталь, и ты не хуже – гранит!.. Ночуешь у меня?..

– Да.

– А то бы к девочкам?.. а?.. На радостях-то?.. В генералы пожалованы!.!. Заграницу!..

– Уклонюсь пока. Надо с мыслями собраться, да завтра хочу к своим съездить.

– Ты бы к своим-то по малости.

– Неужели ты думаешь, – с негодованием сказал Володя, – меня дома свернут?..

– Свернуть не свернут, а все – все эти папы, да мамы, сестры, да братья, а там еще любимая какая девушка подвернется – кислая это материя для стопроцентного коммуниста. Девочки куда проще, пошел, как стакан свежей воды выпил, и гуляй дальше.

– Ты меня, Драч, в этом не учи, без тебя знаю, а характер мой и нервы из стали… Недаром я теперь и навсегда – Гранитов, – с превеликой гордостью сказал Володя.

– Ну, как знаешь. Вот тебе ключ от квартиры, а я по-своему отпраздную свое повышение… По-пролетарски.

На другой день Володя поехал в Пулково, а через два дня опять покинул родительский дом, чтобы уже никогда в него не вернуться.

Х

Этот сдвиг на сто восемьдесят градусов наблюдал и Борис Николаевич Антонский. Летом свободный от уроков, взвинченный, взволнованный газетными известиями и статьями, слухами и толками о войне, он зачастил в Петербург, чтобы наблюдать за жизнью столицы.

В знойный июльский день он видел, как в царской коляске, запряженной парой великолепных серых рысаков, со всех сторон окруженный казаками в красных мундирах, в высоких киверах с косыми белыми султанами, с пиками у бедра, ехал по Невскому проспекту французский президент в черном цилиндре. Он очень запомнил всю эту картину. Как в клетке из живых людей, неслась коляска и гулко щелкали копыта казачьих лошадей по камням и по свежеполитому торцу. Борис Николаевич видел молодое, розовое, безусое лицо офицера, ехавшего на могучей рыжей лошади с открытою пастью у заднего колеса коляски и видел, как напряженно, остро тот посматривал вперед, на народ и на президента. Точно опасался чего-то. К коляске выбегали какие-то люди, точно нарочно одетые какими-то «пейзанами», может быть, дворники, может быть, агенты охранной полиции. Жидкое «ура» провожало президента. И во всем этом была какая-то неуверенность в чувствах и настроениях народа, быть может, даже боязнь за самую жизнь президента. Столица переживала полосу беспорядков и забастовок на заводах, как говорили, поднятых немецкими агентами. Как далеко это было от того энтузиазма, какой был в дни «Кронштадта», когда впервые по Петербургу на законном основании гремела Марсельеза. Борис Николаевич понимал, что казаки эти были не почетный эскорт гостя императора Николая II, но надежная его охрана.

Душным вечером Борис Николаевич стоял в толпе в Александровском парке, у Народного дома и смотрел, как оттуда выходили гости – французские морские офицеры и матросы с корабля, на котором прибыл в Петербург Пуанкаре. Французы с трудом пробивались через стеснившую их толпу. Полиция была бессильна и как-то нерешительна. Толпа была определенно враждебна французам. Из нее раздавались крики и угрозы. У некоторых контр-метров были сорваны погоны, у матросов были разорваны куртки. Как будто бы народный энтузиазм перешел какие-то границы… И было ясно – взвинченный газетными статьями уличных листков «народе» не хотел войны…

Каково же было удивление Антонского, когда он попал в те же петербургские народные толпы в день объявления манифеста о войне.

Антонский на трамвае подъехал к Невскому. Он еще не читал утренних газет и ничего не знал. Трамвай остановился, и было видно, что надолго. Дальше нельзя было ехать: весь Невский от домов до домов был запружен народной толпой.

Антонский вышел из вагона. Быстрого взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что это был и точно подлинный народ. Не дворники, которых могла согнать полиция, не члены «Союза русского народа» или «Союза Михаила Архангела», но настоящие рабочие – городской пролетариат. Черные картузы, заломленные на затылок, испитые, худощавые, прокопченные дымом мастерских лица, пестрые рубахи, рабочие блузы – путиловцы, обуховцы, рабочие Судостроительной верфи, Торнтоновской мануфактуры, те, кто в 1905 году шел с Гапоном, те, кто всегда протестовал, никогда не был доволен, кто всегда волновался и был армией левых партий. Это они всего несколько дней тому назад теснили и мяли французских моряков, выказывая свое неодобрение правительственной политике.

Толпа остановилась. Ее голова вливалась на Аничков мост, более узкий, чем Невский проспект, и, сдавившись у входа, задержалась.

Яркое солнце заливало мост. Над толпой высились Клодтовские статуи, стоявшие у моста, – чугунные вздыбленные кони и юноши, их обуздывавшие. И там в солнечных блесках, на фоне голубого неба разблистались колеблемые ветром золотые церковные хоругви. На мост чинно и торжественно, как подобает церковной процессии, подымалось золоторизное духовенство.

Невольно Антонский вспомнил всю Гапоновскую историю и как такой же крестный ход был встречен у Зимнего дворца залпами гвардейской пехоты и атаками конницы. Волнение охватило его. Он стал пробираться в первые ряды процессии. Ему стало интересно узнать, с какими лозунгами, с какими изъявлениями шла эта громадная толпа подлинного городского пролетариата?

Он увидал громадный портрет государя-императора в золотой раме, взятый, вероятно, из какого-нибудь присутственного места, торжественно несомый здоровыми молодцами. Портрет колебался и точно плыл над толпой. Как будто государь вел народ за собою.

Толпа шла в молчаливом сосредоточенном порядке. Едва перешли мост и снова разлились во всю ширину проспекта, как впереди дружно, согласно и молитвенно стройно запели: «Спаси Господи люди Твоя и благослови достояние Твое».

Вся толпа, десятки тысяч людей, подхватила знакомый напев:

– Побе-еды благоверному государю нашему императору Николаю Александровичу на сопротивныя даруяй…

Мощный хор гудел и переливался по Невскому. Сверкая отраженными лучами, слепя глаза открывались окна домов и магазинов, в них были люди, махали платками, шалями, шарфами.

Прижатые к панелям остановились извозчики. Трамваи застыли на рельсах – их обтекала толпа.

У Мойки снова задержались. Дальше Невский был узок, и, когда выходили на громадную площадь у Зимнего дворца, отставшие бегом догоняли голову колонны и толпа заливала всю площадь.

В порывах жаркого ветра в синем небе трепетал над дворцом золотисто-желтый императорский штандарт с черным двуглавым орлом. В широкий пролет между дворцом и садом показался голубой простор Невы и новый Дворцовый мост. Перед Антонским высились коричнево-малиновые стройные громады Зимнего дворца. Ни караула, ни войск перед ним не было. Только часовые стояли неподвижно у белых с черными полосами будок.

Толпа залила всю площадь.

И тогда на балконе второго этажа, над салтыковским подъездом блеснула стеклами внезапно отворившаяся дверь, и на балкон вышел государь-император с императрицей.

Мгновенно тысячи голов обнажились. Толпа рухнула на колени.

Громадный хор запел:

– Боже, царя храни!..

* * *

Антонский шел в людских толпах к вокзалу. Народ расходился, разливаясь по улицам, разрываясь на клочья, как сбитая ветром грозовая туча. Одни обгоняли Антонского, другие шли рядом с ним, не обращая на него никакого внимания. Антонский слышал взволнованные голоса.

– То бастовали… беспорядки делали… безобразничали… А теперь.

– Да, бастовали. Как нам не бастовать?.. Из чего мы работаем?.. Из чего каторжную жизню ведем?.. Чтобы только хлебушко наработать… А ежели с детями?.. Капиталист – он себе наживает… Во дворцах живет… А наш брат рабочий?.. Ранняя могила – вот евоный дворец.

– Пьянствовали бы поменьше, так и себе чего ни на есть наработали бы.

– Наработаешь?.. Рабочему человеку без этого, чтобы выпить ни-и-как, господин, нельзя. Ты не кори рабочего, трудящего человека, ты его пожалей.

– Хотели, господин, на свое повернуть. Коли царь не смотрит, думали – без его обойдемся.

– Ну и опять люди смущали. Добивайтесь, говорили, своих правов. Должны быть у вас свои права. В борьбе, говорили, обретешь ты право свое.

– А теперь на коленях?

– Ну и что ж – на коленях. Вот гляди – коленки прорвал, на каменьях стоял. Не жалко. Потому теперь враг… Враг на нас нападает… Враг! Немец, одним словом… Отпор ему надоть дать. То было дело наше, как бы сказать, семейное, а нонче всея Рассеи касаемо!.. Рассеи!.. Понял это? Под Вильгельмову палку не пойдем… Это, брат, никак невозможно… Немыслимо даже это.

Они обогнали наконец Антонского.

«А ведь это?.. – думал Антонский, – Володи?.. да, Володи сделали эти Овидиевы метаморфозы. Кругом повернули мышление этих людей. От забастовок протеста и красных тряпок к иконам, царским портретам и париотическим манифестациям. Значит, им, социалистам, нужно это. Им, а не кому другому оказалась нужна война. Им, социалистам… И всегда так и было. Во веки веков. Французскую революцию делал не народ, не толпа сен-антуанского предместья – а вот эти маленькие интеллигентские кружки, общества, философы, энциклопедисты, масонские ложи, писатели, поэты… Да и тут не обошлось без всего этого. Они подготовили все это. Они дали возможность крутить народными мозгами куда хочешь… А мы проглядели. Мы сами восхищались снобирующими купцами, жертвующими на революцию, благотворительными дамами, устраивающими свои салоны, где создается государство в государстве. Вот и Володя там роль играет. А кто над ним? При всей своей русской болтливости они умеют хранить тайны своей партии. А мы?.. Распустились мы очень. Теперь, поди, довольны. Весь народ с нами. Посмотрим во что все это выльется?..»

Антонский поехал в Пулково. Ему хотелось поделиться своими мыслями с Матвеем Трофимовичем. Ему эти мысли казались глубокими и правильными.

* * *

Борис Николаевич застал Ольгу Петровну в слезах.

– Что случилось?

– Да вот… Ох и не могу я… Пусть вам Матвей объяснит… Пройдите к нему. В моей голове это не вмещается. Стара я что ли стала…

Шура сидела с работой на балконе. Женя ей читала вслух. В ушах Бориса Николаевича все еще колебались колокольные звоны и слышалось торжественное, молитвенное пение многотысячной толпы. Солнце светило ярко. Небо было без облака. А на даче казалось сумрачно. Точно черная туча ее накрыла. Горе вступило в нее. Тяжело было видеть слезы Ольги Петровны, сдержанное, скрытое горе чувствовалось в нарочитой занятости барышень.

Матвей Трофимович встретил Антонского на пороге кабинета.

– Пройди… пройди… Очень ты кстати… – говорил он дрожащим от волнения голосом и мял в руках листок сероватой бумаги. – Садись… Рад… Рад тебя сидеть… Объясни ты мне, что все это?

– Но что же случилось? – повторял вопрос Антонский.

– А вот… На, читай… Читай вслух и пойми все… Объясни нам, – выкрикнул срывающимся, лающим голосом Матвей Трофимович.

– «Отец», – начал читать Антонский и поднял глаза на Матвея Трофимовича… Тот перебил его:

– Чувствуешь?.. Не папа… Не-е… Нет… Отец!..

– Ну, это… Будь благодарен… При его взглядах он мог тебя и просто «Матвей Трофимовичем» назвать. Пожалуй, даже более стильно вышло бы. А они очень в этом любят свой стиль. Итак… «Отец»… Не так плохо. Все-таки он факт признает. Нынче склонны и самый факт отрицать. «Прошу обо мне не беспокоиться и понапрасну не волноваться. Не суетиться и меня нигде не искать, тем более через полицию. Я почел нужным временно уехать. Владимир Жильцов»…

– Ни слова о матери, о сестре, о братьях…

– Ну… Это…

– Нет, каков!.. И это тогда, когда идет призыв под знамена, когда его товарищи по университету добровольно поступают в военные училища и солдатами на войну. Что же это такое?.. Дезертирство?.. Каково матери?.. Мне?.. Каково деду?.. Сын, внук – дезертир!..

Гробовая тишина стала в комнате. Антонский стоял, опустив голову. В этот час он не жалел, что у него только дочери. Его большой красный подагрический нос стал фиолетовым, глаза точно вылезли из орбит и тупо смотрели в землю. Неслышными шагами прошла в кабинет Шура и стала говорить тихо и наружно спокойно.

– Володя имел обыкновение делиться со мною многими и многими своими мыслями. Не знаю, зачем… Может быть, надеялся, что я увлекусь его учением.

– Каким учением?… – спросил, поднимая голову Матвей Трофимович.

– Это очень сложно. Не определишь одним словом. В тот последний вечер, когда Володя был с нами и говорил о войне, он зашел ко мне. Не знаю почему, но он был в этот вечер особенно откровенен со мною. Точно хотел, чтобы я поняла его и оправдала.

– Просто он влюблен в тебя. И, может быть, ему только с тобою и было тяжело расстаться.

– Но, папа!.. Такие люди, как Володя, любви не признают и не знают. Они забронированы от нее своими черствостью и эгоизмом.

– Пожалуй, ты права. Прости, что перебил тебя. Так что же открыл тебе Володя?..

– Он сказал, что настоящая война должна обратиться в классовую войну и прежде всего привести к крушению трех могущественных империй. Это у них где-то предрешено. Власть в России должна перейти в руки пролетариата. Для этого необходимы – разгром и поражение русских армий. Все это он говорил с таким возмутительным спокойствием, что я не нашлась даже, что и возразить.

– Что тут возразишь, – сказал Матвей Трофимович. – Чисто бред сумасшедшего.

– Иудо-масонские выдумки. Но я думаю – больше того. Тут есть нечто от дьявола, – сказал Антонский.

– Он сказал мне еще, что они, то есть их партия, отнюдь не демократы. Они перестали таковыми быть. Он сказал, что при осуществлении коммунизма исчезает государство в его целом и с ним вместе исчезает и демократия как часть государства. Пролетариат стремится к уничтожению классового деления, к полному уничтожению того, что принято называть государственным строем, а следовательно, и к уничтожению демократии. Это он мне два раза повторил, хотел, видно, чтобы я хорошенько запомнила. Неприкосновенность личности, – продолжала Шура, – свобода слова и печати, свобода собраний и коалиций, уравнение женщин в правах с мужчинами, всеобщее избирательное право, парламентаризм – все это Володя назвал ненужными побрякушками, буржуазными предрассудками, достойными меньшевиков, то есть Второго интернационала.

– Ну, конечно… Чистый марксизм… – сказал Матвей Трофимович.

– Шигалевщина какая-то, – промолвил Антонский.

Социалисты, говорил он, лакеи буржуазии, прихлебатели капиталистов. Он говорил еще, и все мне повторял о разнице между демократией буржуазной и демократией пролетарской. Французская демократия, говорил он, есть демократия эксплуатируемых классов, публично – правовое насилие рабочих и крестьян. Они же хотят просто физически уничтожить эксплуататоров всеобщей силой народа – рабочих и крестьян.

– Всероссийский погром учинят, только не еврейский, а еврейскими руками разгромить всю Россию, – сказал задумчиво Антонский.

– Они хотят создать какую-то пролетарскую демократию, как он сказал, хижин и рабочих кварталов.

– Все ложь! Ложь!.. Обман малых сих. На спинах их поедут негодяи интернационалисты, безбожники и прохвосты, – сказал Антонский.

– Володя, по его словам, идет в передовой отряд пролетариата, который возьмет власть в свои руки и поведет народ к чистому социализму.

– Страшен сон, да милостив Бог, – тихо проговорил Матвей Трофимович.

– Я это учение давно знаю, – сказал Антонский, – только всегда считал его утопическим. Но теперь вижу, что за это кто-то серьезно взялся… Думаю, что не без немецких денег и людей оттуда, из вражеского стана, все это навязывается тупым мозгам обнаглевшего, испуганного войной русского простолюдина.

– Все-таки… кто же он?.. – как-то жалобно, тонким голосом сказал Матвей Трофимович. – Кто же он?.. Дезертир?.. У меня сын дезертир?.. Как я с этим в гимназию явлюсь?.. Ведь после этого, что удивляться, если однажды и дважды два станет пять…

– Доживем и до этого, – мрачно сказал Антонский. – Нет он не дезертир. Он много хуже… Он партийный работник! У него нет Родины. У него Третий интернационал! Он – большевик!.. Однако все-таки, надо признаться, смелый человек, если в такие откровенности пошел.

– Что же тут смелого?.. Он отлично знал, что Шура не донесет и, если кому скажет, то только нам двоим… А мы тоже никогда не донесем. Они и донесут, и предадут, и все сделают подлое и гадкое… Боже!.. Боже!.. Боже!.. Какое ужасное время!.. Война… И эти страшные, новые люди с новою нехристианскою, дьявольскою моралью.

Матвей Трофимович закрыл лицо руками и горько, как маленький ребенок, заплакал.

XI

Самых семей Жильцовых и Антонских, то есть Ольги Петровны, Матвея Трофимовича, Жени, Гурочки и Вани, Бориса Николаевича и Марьи Петровны с их девичьим царством война коснулась мало. Их жизнь совсем не переменилась.

На войну пошли дядя Дима и Тихон Иванович. Но им это так и полагалось. Они были – «военными». С того самого дня, когда десятилетними мальчиками надели они на себя кадетские куртки и ушли из семей, они обрекли себя на боевое служение Родине. У них была своя особая семья – полковая, армейская, войсковая. Дядя Дима к тому же был холостым. Он и своим-то писал редко, и на него не обижались. Где же ему писать? Он полковой охотничьею командой заведует… Вот теперь роту получил… В семье протоиерея Петра отлично понимали, что рота для их Димочки то же самое, что семья.

В бою на Висле, за Александрией, дядя Дима был тяжело ранен в грудь и остался в строю. Он писал: «Мне нельзя было уйти – развалилась бы рота. Мой младший офицер подпоручик Песковский был убит. Фельдфебелю оторвало ногу, половина роты погибла, и я не мог ее оставить без себя. Фельдшер перевязал меня, и я остался на позиции. Мы взяли тысячу пленных»… Это даже и за подвиг не сочли в семье Жильцовых. Иначе и быть не могло. Димочка был офицер… Туркестанский стрелок… Как же мог он иначе-то поступить?..

Гурочка видел, как густыми колоннами вели по Петербургу австрийских пленных в синеватых шинелях и с гордостью думал: «это дядя Дима взял»…

Дедушка молился особо: «Помоги, Господи, воинам Димитрию и Тихону». Воинам!!.

Наденька писала из станицы. В самых строках ее письма, казалось, искрился и играл ее бодрый и ласковый смех: «Вот и я стала настоящей “жалмеркой”. А знаешь ты, Оля, что это такое?.. Это жена казака, ушедшего на службу и оставшаяся одна в станице. А на войну когда ушел, так и тем паче – жалмерка! Тихон мой молодчина, отличается. Казаки раненые приезжали, сказывали – с сотней австрияков атаковал, всех порубил и поколол, никого на развод не оставил. К Георгиевскому кресту представлен. Привезли мне ментик австрийский на бараньем меху. Ловкий такой ментик и теплый. Буду в нем на базы ходить – скотину кормить. Добыча!.. В войсковые старшины его производят за доблести его. Вот и буду я самая настоящая – штаб-офицерша… Знай наших!..»

И по-прежнему тетя Надя была вся в хозяйстве. Она писала: «Одно время, как все наши поуехали на войну, пошатнулся мой куренек… Боялась и с хлебом не управлюсь. Урожай же был отменный. Жатки не поспевали. Лошадей у нас позабрали по мобилизации. Одолжались у соседей. Слава тебе Господи, по-христиански живем, Бога не забыли. Молотили на двух машинах. Птицу запустила. Однако к Рождеству гуси и индюки вам будут отличные. Волов сдала интендантству. Могла бы и не сдавать Но больше – из патриотизма. Надо их, страдальцев наших, как ни есть продовольствовать. Гусей в этом году Бог послал преизобильно. Осенью, как повалили ко мне со степи, как загагакали, ну, просто – несосветимая сила!.. С рабочими было трудно. Нынче гутарят по хутору будто австрийских пленных, которые из славян, будут давать в наймы. Хорошо это было бы. Я бы тогда гулевой земли десятинки четыре приарендовала. Очень я стала жадна до земли. Люблю, когда своя родит. Сын Степан меня радует. Совсем оправился от Володиных бредней, в портупеи произведен. Ускоренно кончает юнкерское – скоро в офицеры попадает и идет на войну. Пусть и муж, и сын у меня за Родину постараются».

Ольга Петровна читала и гордилась. Не посрамили батюшку, отца Петра… Вот только Володя? Кто был на деле Володя, от нее скрыли. Она считала его дезертиром, или, как стали говорить, – «уклоненцем»… Хорошего мало! Позором он ложился на всю их честную семью, и потому, когда Гурочка вдруг заявил, что он, как только кончит гимназию, идет в военное училище и на войну, мать не только не протестовала, но заплакала от охватившего ее непонятного ей самой волнения и, прижав к груди, говорила:

– Гурочка, милый!.. За Володю, за Володю!.. Ясный мой соколик…

Женя – она в свою восемнадцатую весну стала прелестной, прищурила громадные голубые глаза и проговорила грудным низким музыкальным голосом:

– Ты у нас – герой!

Ни тени насмешки не было в словах сестры.

Еще был военный – Геннадий Петрович, но о том, что он уже как-то вошел в их семью знали только Шура да Женя, и по молчаливому соглашению не говорили об этом никому. Геннадий Петрович написал две открытки, Узнали, что и он отличался, отбил германский разъезд, взял в плен офицера и отобрал лошадь – «хорошую лошадь, однако, хуже моего Баяна»…

Ну, еще бы!.. Баяна!.. На котором Геннадий Петрович джигитовал для Жени. Такой другой лошади, по мнению Жени, не могло быть на свете. Потом писал еще, что он в армии Самсонова. И из газет уже знали о катастрофе с армией Самсонова, и писем больше не было.

Женя горячо сжимала руку своей двоюродной сестры и шептала ей:

– Ты не думай, Шурочка… Если он «уж в небе – я там его найду»…

Бриллиантами горячих слез горели глаза Жени. Падали слезы на прекрасные щеки и текли к подбородку, и что-то было такое жалостное, обреченное в Жене, что Шура не выдерживала и крепко прижимала к себе сестру.

Судьба!..

Женя с осени поступила в консерваторию. Ей пророчили блестящее будущее. Сцена ей была обеспечена… И эти мечты об артистической славе стирали боль по ушедшем Геннадии. Артистка!.. Артистка!.. Женя в уме по слогам произносила это слово. Сколько в нем было колдовской силы, сколько магии, очарования. Кружилась голова. Она шла к роялю и пела, пела… После упражнений брала ноты и начинала песню Сольвейг. Голос креп – страсть слышалась в нем. Потом слезы. Темнокудрая головка упадала на клавиши. Женя рыдала.

Всех удивила Шура. На второй год войны она оставила хорошее место художницы на Императорском фарфоровом заводе и поступила сначала на курсы сестер милосердия, а потом в солдатский госпиталь. Она не стремилась на фронт, где к тяжелой работе сестры примешивается слава и подвиг воинский, но пошла в тыловой госпиталь, этим подчеркивая, что она ничего для себя лично не ищет. Она стала настоящей сестрою, и не одного солдата своими неусыпными заботами она отвоевала от смерти. Для Бориса Николаевича и Матвея Трофимовича война и совсем не принесла никаких перемен. Гимназии продолжали работать. Дважды два оставалось – четыре. И только в дни, когда приходили известия о наших победах, о взятии Львова или Перемышля, о сотнях тысяч пленных, или когда писали о нашем вынужденном недостатком снарядов отступлении – глухо волновалось черное море гимназистов и трудно было их загнать в классы. Кто-нибудь скажет: «мне папа писал с войны» – и забыта классная дисциплина и все слушают, о чем писал живой свидетель с войны. В такие дни Косинус становился у доски спиною к классу и тонко отточенным, мелисом вычерчивал изящные «Пифагоровы штаны» или наставлял целый ряд букв и цифр в больших и малых скобках, и, когда он поворачивался к классу, там уже стояла полная тишина внимания. Ученики сидели, уткнувшись в тетради и списывали изображенное Косинусом. А тот, заложив руки в карманы черных панталон, размеренным голосом старого математика говорил:

– Какие бы победы ни одерживала Российская императорская армия, какие бы неудачи ей по воле рока ни приходилось испытывать, словом, чтобы ни случилось в нашем мире – законы математики всегда останутся неизменными и квадрат, построенный на гипотенузе, всегда будет равен сумме квадратов, построенных на катетах. Благоволите смотреть на этот чертеж: треугольник АВС.

Труднее было положение Антонского. У него краснел его подагрический нос и он чувствовал, что рассказ о семянодольных не может быть никому интересен, когда российские армии победоносно вошли в сдавшийся Перемышль. Тогда он повышал голос и говорил:

– Мало кто знает о той роли, которую играют на войне животные – лошади и собаки…

Слова «на войне» электрическим током пробегали по классу и возбуждали нужное Антонскому внимание.

Кое-кто из восьмого класса ушел в военное училище, кое-кто бежал из младших классов прямо с солдатами на войну, но это были единицы. Большинство продолжало зубрить по-прежнему, и временами педагоги забывали, что идет мировая война.

Еще того меньше ощущалась война Ольгой Петровной и Марьей Петровной. Правда, хозяйничать становилось все труднее и труднее. Многого уже нельзя было достать на рынке или в магазинах, появились карточки, а вместе с ними и скучные очереди перед учреждениями, раздававшими карточки, и перед магазинами и складами, но тут широко пришла на помощь из своего хутора Наденька. Она присылала сестрам при всякой оказии и муку, и птицу, и тем скрадывала недостаток припасов в городе. Продукты дорожали, но правительство шло на помощь своим чиновникам и по мере вздорожания продуктов шла прибавка жалованья, выдавали добавочные пособия, и в хозяйстве это вздорожание не отражалось совсем. И если что их беспокоило, то это перемена в городе, ставшем очень многолюдным, шумным и веселым. У обеих были дочери, и обе боялись теперь пускать их одних в вечернее время. Развеселая шумная толпа, ученики всевозможных курсов и училищ завоевывали постепенно и мирную Гатчину и создавали тревогу для Марьи Петровны.

XII

С первых же дней войны в угоду союзникам и своему настроенному узкопатриотически обществу высочайшею властью державный Санкт-Петербург был переименован в обывательский Петроград. Точно смолк кимвал звенящий и гул пальбы и перезвон колоколов, которые слышались в самом слове Санкт-Петербург!.. Будто та «военная столица», чьей «твердыни дым и гром» воспел Пушкин, перестала быть военно-парадной столицей побед над врагом и дружного сожительства народа с царем. Яркие краски державного прошлого были смыты с нее, и поблекла позолота императорских времен. Санкт-Петербург была империя, Петроград – демократия. Это как-то быстро и особенно сильно почувствовал Борис Николаевич.

Петроград стал много грязнее Санкт-Петербурга. Дворники, про которых говорили, что они, сгребая снег, «делают петербургскую весну», были призваны под знамена и ушли. Петербургская весна стала запаздывать. Солидных и важных швейцаров заменили небрежные и злые швейцарихи. На улицах, даже на Невском проспекте, зимою были ухабы, на панелях растоптанный снег и грязь. Было скользко ходить, и нигде не посыпали песком. В домах стало грязно. Постепенно, сначала как-то незаметно, потом все больше и больше солдатская толпа в серых шинелях и серых папахах, распущенная и грубая, заполнила все улицы Петрограда. Точно вот тут, сейчас же за городом, был и самый фронт… На льду Невы у Петропавловской крепости стояли мишени, и с Невы доносилась ружейная и пулеметная стрельба.

Часто на улицах была слышна польская речь. Это прибыли из занятой неприятелем Полыни беженцы и принесли с собою свое неутешное горе, свое военное разорение и озлобление против русских и властей. То та, то другая гостиница, общественное здание или частный дом оказывались «реквизированными» для нужд войны. Некоторые гимназии были заняты под госпитали, и в других занимались в две смены – одна утром, другая вечером. Все более и более война показывала свой грозный лик.

Ольга Петровна с ужасом замечала, что что-то уже слишком много появилось по улицам Петрограда всевозможных кинематографов, «иллюзионов», «электриков», кабаре, у подъезда которых висели пестрые афиши с красноречивой надписью «только для взрослых» и где по вечерам толпились солдаты, гимназисты, какие-то девушки и откуда раздавался смех и развеселая музыка.

Как удержать от всего этого Женю, Гурочку и Ваню?..

Распровеселые водевили, где высмеивались педагоги и ученье, как «Иванов Павел», или где рассказывалось о способах уклониться от военной службы, как «Вова приспособился», легкие куплетцы, шаловливые песенки – все это рождалось, как поганые грибы после дождя, и казалось так невинно. Но внимательно присматривавшийся ко всему этому Борис Николаевич замечал, что и тут была работа каких-то кружков и преследовали эти кружки отнюдь не национальные, не патриотические цели. И тогда он думал о большевиках и о Володе.

Ольга Петровна была в ужасе: Женя, вернувшись из консерватории, напевала:

…А там чуть подняв занавеску,

Лишь пара голубеньких глаз…

И знает лихое сердечко,

Что там будет – не мало проказ!…

– Откуда ты это, Женя?..

– На улице слышала…

На фронте были кровь, величайшие страдания, слава побед и позор поражений – здесь улица, а с нею и пролетариат понемногу прокладывали себе дорогу и утверждали нечто легкое, небрежное, «наплевательское», насмешливое над всем святым, что бедной Ольге Петровне стало страшно за российские судьбы.

А тут еще подлила тревоги в ее сердце сестра Наденька, собственною персоною приехавшая с хутора на Рождество, чтобы привезти всякого съестного своим на праздники. Она приехала утром, когда все кроме Ольги Петровны были в гимназии и, расцеловавшись с сестрой, покачала головой и сказала:

– Ну что, Ольга… Конец?..

– А что такое?..

– Да Петроград-то ваш! Не узнаю! Как переменился. Содом и Гоморра! Толпы!.. Какой народ! Суета! По Невскому солдаты идут с песнями. Разве допускалось это раньше, чтобы на улицах столицы и петь? И что поют?.. Срамота. Прислушалась, запомнила. Да вот – слушай:

Соловей, соловей – пташечка,

Канарейка весело поет…

Раз-два – горе не беда,

Весело поет…

– Уже и не помню что дальше… Какая чепуха!.. Это вместо чего-нибудь патриотического. Где же наши-то Поли Деруледы, наши Державины и Ломоносовы? Поэтам нашим стыдно, что ли, патриотическое сочинять? Небось, стихов князя Касаткина-Ростовского не хотят больше петь, какого-то идиотского «соловья» придумали!.. Нет, Ольга, в прежнее время такого не позволили бы петь. Возьми моего Тихона, да он наизнанку бы вывернулся, кабы такую песню у него в сотне запели… А это что такое – кабаре?.. Как будто спиртные напитки на время войны запрещены, так при чем же тут кабаре?.. Кто же за этим смотрит?.. Горе не беда!.. Меня это самое-то «горе не беда» мое штаб-офицерское сердце, как ножом резануло. Ведь это же столица! Тут всей России пример, а тут «соловей пташечка»… и кабаре!.. Тьфу!.. Помнишь в наше время про правительство говорили: «Куда мы идем?..», с издевательством говорили. Теперь я вас, ту вот самую толпу, эту вот «демократию» спрошу: «Куда вы-то идете»?.. Тьфу!.. Диавольское наваждение. Я-то думала – церкви, переполненные народом, панихидное пение и благовест тихий и мерный, зовущий, напоминающий, что происходит, а вместо того – «соловей пташечка», – и Ольга Петровна еще раз и еще решительнее сказала: – Тьфу!!.

XIII

На Рождество, как и в прошлые годы, подгородные крестьяне понавезли на рынки елки. Мягок был зимний вечерний сумрак, и в нем особенно сильно почувствовали Женя и Гурочка терпкий, смолистый запах елок, так многое им напомнивший. И хотя и говорила Ольга Петровна, что не время теперь елки устраивать, когда война столько горя несет, – не могла устоять просьбам детей, и у Жильцовых готовилась елка. Только на этот раз подарки готовили не друг для друга, но для «солдатиков», которых должна была привести на елку из своего лазарета Шура. Каждому готовили тарелку со сластями, пакет с табаком, пачку папирос, портсигар, стальную зажигалку, теплую шерстяную фуфайку, две рубашки и вязаный шарф. Но по-прежнему делали это все любовно и по указанию Шуры надписывали каждому солдату его подарок.

Шура привела солдатиков и в церковь ко всенощной, где им уступили первые места. Потом все пришли на елку, и, как и всегда, Женя, Гурочка, Ваня, Мура и Нина зажигали елку, немного стесняясь солдат.

В белом апостольнике, скрывшем золото волос, Шура была прелестна. Точно еще нежнее и миловиднее стало ее лицо, и в глазах появился какой-то особенный блеск христианской любви и самопожертвования. На груди на белом переднике ярок был красный крест и напоминал о войне.

«Солдатики» – их было пять – стеснялись «господ». Они тихо сели вдоль стены против елки и, казалось, вместе с видом своих опухших, бледных госпитальных лиц, коричневых халатов, с легким госпитальным запахом карболки и йодоформа от чисто промытых подживающих ран принесли и печаль войны. Было не до танцев и не до песен.

Шура попросила одного, который был побойчее и у кого на груди висела на георгиевской ленте серебряная медаль, рассказать, как его ранили и за что у него медаль.

На елке огоньки свечек тихо мигали. Запах смолы и подожженной хвои становился сильнее и заглушал больничный запах раненых.

Тот, кого назвала Шура, встрепенулся, мучительно покраснел и, запинаясь и смущаясь, начал рассказ:

– Как меня ранили-то?.. Да очень даже просто. Тут что же и рассказывать?.. Чисто нечего… Все очень даже просто вышло. Был я, значит, в кашеварах, при куфне 13-й роты. Наши пошли в наступление. День был очень дюжа жаркий. Вот, значит, наши пошли и пошли. Все цепями. Весь полк. Очень их антилерия его крыла. А мне фитьфебель и говорит: ты, Ермолай, как стемнеет, беспременно куфню с обедом в роту на позицию предоставь, потому как ребята наши очень даже проголодаются, надо их накормить. Так и ротный приказал. Ну вот, как это стемнело, разогрел я шти, перекрестился, да и тронул полем из лесочка, где мы допреж стояли. Ну, значит, еду. А он все почем зря кроет и кроет шрапнелями по этому самому полю, должно думает, какие у нас тут резервы стоят. И тоже с пулемета и ружом. Пули свистят: «п-пиу, п-аиу… цок, цок»… и опять «п-пиу», которая, значит, уже на излете. Ах ты, Господи, честная мать!.. Лошадь бы как ни затронуло бы. Довезу ли тогда? А тут шрапнель звездкой в небе, ка-ак ахнет, я и перекреститься не успел, вот меня и хватило, полбедра, кажись вынесло, должно трубкой энтой самой дистационной. Ну, думаю, пропал Ермолай Ермаков! Сидеть и мокро и жарко и совсем неспособно. В глазах аж темнеть стало. Дюжа больно. Однако довезть надо. Фитьфебель приказал, ну и ротный тоже. Не довезешь – не похвалят за это. Да и товарищи, что скажут. Засмеют. Они как шли – днем, а я ночью, скажут, испугался. А я ничуть даже не испугался, только чувствую, что слабею, ну и неспособно как-то сидеть. Как я уже довез и не помню. Думаю, лошадь сама свою роту почуяла и довезла. Слышу: голоса. Черпаком ктось-то звенит. Котелки цокают… Открыл глаза. Лощинка и самая наша, значит, рота. Пулёв не слыхать. Ротный говорит: «Ну, спасибо, Ермаков, а то совсем плохо было с голодухи, с утра не емши». Кругом ребята галдят. Ротный спрашивает: «Да ты чего, Ермаков»… А я, значит, уже и с козел свалился. «Я», – говорю, – «ничего… Только, кажись, очерябало меня снарядом, как ехал». Ну тут я и сомлел, значит. Как в госпиталь меня предоставили – я, почитай, что и не помню вовсе. Как словно во сне все это было. Вот, господа золотые, как меня, значит, ранили. К медали меня ротный по просьбе всей роты представил. За подвиг, значит, за этот. А где тут подвиг – начальству виднее.

Гурочка сидел под елкой и думал: «Как страшно было все-таки ехать так одному навстречу пулям и снарядам. И как, верно, было больно, когда шрапнель так ахнула… Подвиг?.. Пожалуй, что и нет. Это исполнение долга. И где грань между долгом и подвигом? Вернется дядя Тиша, вот кого надо будет спросить об этом. Долг – это по приказу… Подвиг – это по своей доброй воле. Сам… сам и что-нибудь особенное, такое сверхъестественное… Пушку взять, или пленных, или в крепость первому…»

«Солдатики» трогательно благодарили за подарки и стеснялись, когда им подавали руку.

Елочные огни догорели. Шура увела с собою солдат. Но она сейчас же и вернулась – лазарет был очень близко. Сидели в темноте, и дети стали просить дядю Борю, чтобы он рассказал, как всегда это бывало, страшную историю. Борис Николаевич не отказывался и рассказал про призрак «белой дамы», появляющийся в Лондонском дворце и всегда предвещающий несчастие кому-нибудь из английской королевской фамилии… Гурочка стал рассказывать что-то длинное и нелепое, весь эффект чего заключался в том, что в самом страшном, по мнению Гурочки, месте он вскрикивал неожиданно «а-а»… и все должны были испугаться. Но никто не вскрикнул, и даже Ваня и Нина остались совершенно спокойными и равнодушными. Страшные рассказы никакого успеха не имели. Они показались после солдатского рассказа о войне пресными. Гурочка сконфуженно замолчал и в гостиной долгое время стояла ничем не нарушаемая тишина.

Шура думала о темном поле, освещаемом вспышками взрывов, покрытом телами убитых и ранеными, и как по этому полю невидимая и неслышная ходит смерть, блестит глазами вспышек шрапнельных выстрелов, гудит снарядами, посвистывает пулями, а сама, скрытая и страшная, подстерегает таких вот простых людей, как Ермолай Ермаков.

Вдруг Женя вскочила со своего места и воскликнула тонким, жалобным голосом, в котором звучали слезы:

– А по-моему… самое страшное!.. страшное!.. самое!.. Это… это… От Геннадия четвертый месяц нет никаких известий!..

Женя убежала из гостиной. За ней торопливыми шагами пошла Шура.

XIV

По утрам похоронный звон стоном стоял над Петроградом. Газеты приходили в длинных столбцах черных рамок объявлений о покойниках. Убит… умер от ран… убиты… убиты… убиты… Объявляли вдовы, родители, дети, полки…

По вечерам столица пылала потешными огнями, разухабистые куплеты неслись из кабаре, в кинематографах гремели оркестры, слышались песни и игра на гармонике. Точно с ума сходили люди, точно пир во время чумы шел.

И вдруг… откуда?.. как?.. – Матвей Трофимович не мог уследить за этим, сначала шепотом, доверительно, потом громче, потом с народной думской трибуны, стали говорить страшные слова.

Соберутся в перемену в учительской учителя, задымят папиросы и кто-нибудь скажет, ни к кому не обращаясь:

– У меня сына убили.

– Как можно… Сил нет… Такая война…

– Нет снарядов. Голыми руками дерутся. Писали: на Карпатах наши камнями отбивали атаки австрийцев. Не было вовсе патронов.

– Клялись драться союзникам до последнего русского солдата, до последнего русского рубля.

– А нам что?

– Благодарность потомства.

– Очень она нам нужна.

– Напрасно государь стал во главе армий. Теперь императрица делает все, что хочет.

– Какие дикие назначения… Все от Распутина.

– Надо, господа, ответственное перед Думой министерство. Может быть, это нас спасет.

– Милюков прав: «глупость или измена».

– Я думаю – и то и другое…

Поговорят и разойдутся. В коридоре кто-нибудь подойдет к Матвею Трофимовичу, возьмет его под руку и скажет:

– Как думаете, не иначе, как государю придется отречься от престола.

Слова: «измена», «измена верхов», «революция», «отречение» – все эти «сакраментальные», страшные, можно сказать, «нецензурные» слова теперь не сходили с разговоров петроградских гостиных.

Кто-то их сеял щедрой рукой. Кто же?.. Володя?!

Шура пришла из лазарета. Она была измучена и не было в ее глазах прежнего огня подвига, отречения, христианской любви. Она устала, измучилась и истосковалась. Она перестала верить…

Ольга Петровна заговорила о елке.

Шура тупым, безразличным взглядом посмотрела на тетку.

– Ты, Шура, может быть, приведешь солдатиков, как в прошлом году?

– Нет, – резко сказала Шура. – Не могу я их от чистого сердца привести. Не те люди. Злоба, ненависть, зависть, вот что теперь у нас.

Шура прошла в комнату Жени. Ее двоюродной сестры не было дома. Шура села у стола и задумалась.

Вчера… В лазарете ночью. Приспущенные лампы, сумрак. Длинные ряды постелей, и тот концерт храпения, стонов, криков, жалоб кошмарного бреда, к которому так трудно привыкнуть. Шура сидела в коридоре у окна и слегка задремывала, стараясь не слушать жуткого концерта лазарета.

– Сестрица, к ампутированному!

– Стрепеткову?..

– Так точно.

С края, у стены на койке худое, изможденное тело. Сразу бросается в глаза отсутствие ног. Серое одеяло точно обрывается на середине туловища. Большие желтые, кошачьи глаза встречают Шуру пронзительным, злым взглядом.

– Сестра… За что мы воюем?..

– Бросьте, Стрепетков… Вам не надо думать о том, что вас волнует. Вам надо постараться заснуть.

– Я вас спрашиваю, сестра!.. Я имею, кажется, право спросить об этом… За Францию?.. За Англию?.. За Сербию?.. Вы понимаете?.. Скажите там… Не нужно войны… Не надо умирать за них… Они… капиталисты… Будь они все прокляты!

– Вот выпейте лекарство, Стрепетков. Вам нельзя волноваться.

– Лекарство?.. Не надо никакого лекарства. Не надо было ног отнимать. Не думайте, что я один. У нас вся рота так говорит. Не хотим воевать… Баста… Немецкому крестьянину или рабочему очень ему нужна эта проклятая война…

– Стрепетков… Не наше дело рассуждать. Есть долг.

– Долг?.. К чертовой матери долг.

– На все воля Божия.

– Бога нет… Мне теперь все это очень ясно разъяснили. Бога придумали господа, чтобы в темноте и в рабстве держать народ. Мне не надо такого Бога, который допускает войну.

Стрепетков протянул руки к тому месту, где у него должны были быть ноги.

– Это Бог?.. Если это Бог?.. Так…

– Замолчите, Стрепетков… Замолчите… Не смейте богохульствовать. Это очень нехорошо. Вы опять за свое…

Раненый хрипло засмеялся. Был ужасен его смех.

– А… Боитесь? Бога боитесь?.. Все боитесь? Я утверждаю, что Его нет. И вы меня не убедите. Сегодня днем вы мне говорили о любви и прощении. Какой вздор! Я все ваши слова продумал. Нет никакой любви… Есть ненависть. Она нам нужна, как защита от эксплуататоров. Я ненавижу всех… Генералов… офицеров… Они нас гонят на убой. «В атаку»!.. «В атаку»!.. П-падлецы! Им платят за это!.. Хорошо платят… Кто это повидал: окопы, грязь, вшей… и газы… Для того уже нет Бога… Это не я – «образованный» – вам говорю. Серая скотинка тоже это поняла великолепно. Ей Скобелева, Суворова подай. Чтобы на белом коне… Слышите, непременно, – белом, не ином каком… И впереди всех… И «чудо богатыри»!.. А то – по телефону… Вы понимаете это – по телефону!.. «Приказано атаковать»!.. А черт их дери совсем. За восемьдесят верст сидят и диктуют в трубку приказания. Солдат воспитан, чтобы на белом коне!.. И фраза: «неприятель от вас дрожит», или еще какая ерунда… А они «приказано»!.. К черту война, – почти выкрикнул Стрепетков.

– Вы очень страдаете, Стрепетков?..

– Страдаю. Этого мало сказать. Я умираю, сестра… Умираю… и хотел бы знать, за что?..

– За Родину.

– Простите – глупое слово… Для меня лично… Очень глупое. Родина… Просто глупость. У меня, сестра, однако, надежда – другие будут умнее. Штыки в землю и по домам. Парламент желает войны – пожалуйте, получайте винтовки и противогазы и идите сражаться, а нас оставьте в покое. Пусть воюют депутаты, а не солдаты. Милости просим – в окопы!.. В окопы!.. Сами, на себе испытайте все это, а тогда уже кричите об отечестве, которое в опасности, и прочее, тому подобное. Газетчики и адвокаты шумят, чужие горшки бьют, а платить за них приходится нам. К черту!..

Стрепетковы были, увы, не единицы. Только другие молчали, но уже тоже не принимали войну и не жаждали подвига.

При таких настроениях Шура не рисковала позвать «солдатиков» в чистые комнаты их квартиры и показать им нарядную елку – боялась контраста.

Она сказала это Ольге Петровне.

– Ужасно, – сказала Ольга Петровна, – однако, Шура, я все еще верю в благоразумие русского человека. Может быть, все и «образуется». Помнишь в «Смерти Ивана Ильича» у Толстого Герасим говорит: «все образуется»…

– Да, помню. Иван Ильич, однако, умер.

Шура поникла головой. Было решено, «чтобы не дразнить гусей», елки не устраивать.

XV

И вот загорелось.

В Петрограде стали открыто говорить о надвигающемся голоде. Где-то на окраинах не хватило муки, и у пекарень стояли очереди.

Борис Николаевич шел по Невскому проспекту. В громадных зеркальных окнах рыбной торговли Баракова лежали огромные осетры, балыки, горами был навален рыбец и шаман, дюжинами подняли золотые брюха копченые сиги, икра чернела в бочках, живая стерлядь и форель плавали в стеклянном бассейне.

Голод?!

Борис Николаевич зашел в булочную Филиппова на углу Невского и Троицкой. В двери – не протолкаться. В булочной – дымно, парно, угарно и жарко. Солдаты, гимназисты, студенты, учащаяся молодежь, девушки, в шляпках и платочках. У кассы, где продают «квитки», – давка. За прилавками, заваленными калачами, мучными, пеклеванными, витыми, солеными, сайками заварными и простыми, выборгскими кренделями, бубликами, сушками, крендельками, сухариками, лимонными и ванильными темно-коричневыми в золотой крошке большими сухарями – мечутся сытые, белые, проворные молодцы. Носят на досках из пекарни свежие пирожки, с мясом, с луком, с повидлом, с яблочным кремом. Покупают, в желтоватую, хрустящую бумагу заворачивают вкусно пахнущие булки и тут же едят, нет – жрут – пирожки и пирожные. По грязным пальцам течет варенье или яблочное пюре, чавкают, жарко дышат в лицо друг другу и говорят, говорят…

Голод??

Бойкая девушка дышет прямо в лицо Борису Николаевичу лучным смрадом и говорит через его плечо кому-то:

– Вы на Знаменскую пойдите… Там хорошо пошло… Нар-роду!.. И все наши там!.. Так что полиция уже не справляется. За казаками послали…

Борис Николаевич пошел на Знаменскую.

Мутный февральский день был тих. Серое небо низкими тучами спустилось к самым крышам домов. Вся площадь перед Николаевским вокзалом была сплошь запружена народом. На ступенях вокзала толпа. Кто-то забрался на самый памятник императора Александра III и что-то кричит оттуда в толпу. Жандармский офицер в сером пальто, в серебряных погонах говорит толпе. Упрашивает разойтись. Вот повернулся и пошел к стоявшим в стороне конным казакам.

Это совсем близко от Бориса Николаевича, и ему все отлично, отчетливо видно. Красное, взволнованное, возбужденное лицо офицера и мрачные лица казаков. Из их рядов выскочил маленький, проворный казачишка. Борис Николаевич видит его серое, паршивое, злобно перекошенное лицо. Блеснула в кислом тумане шашка, и казак с плеча рубанул офицера по лицу. Тот, обливаясь кровью, упал.

Раздались громкие аплодисменты, толпа загудела и сдвинулась с места. Борис Николаевич видел, как какие-то барышни подбегали к казаку и пожимали его окровавленную руку. Другие люди и между ними были и чисто, «по-буржуйски» одетые, возились над офицером, били и топтали его поверженное в грязный снег тело.

Толпа запела Интернационал и пошла по Невскому.

По Лиговской улице Борис Николаевич пошел к Жильцовым.

Со стороны Невского доносились крики толпы, неясный гул и как будто бы выстрелы.

«Что же это такое?.. – думал Борис Николаевич. – Конец, или начало?.. и конец чему и начало чего?.. Конец царизму, при котором мы были сыты, образованны и три года ведем страшную войну, или начало бунта?.. Может быть, революции?.. Как оно обернулось-то!.. Казаки!.. Казаки под аплодисменты толпы, за рукопожатия каких-то никому неведомых барышень рубят офицеров, изменяют присяге, перед Крестом и Евангелием принесенной, что же это такое? Выходит, Володи победили. Кружки оказались сильнее офицеров и домашнего семейного воспитания… Партия стала выше отечества… На кого же обопрется правительство?.. Пожалуй, что это и конец… Только вряд ли начало. И, если начало, то чего-то очень скверного…»

* * *

Борис Николаевич сидел в кабинете Матвея Трофимовича и читал только что принесенный с почты номер газеты «Речь».

…«Со всех концов великой России приходят вести об отражениях, которые имела разразившаяся в столице революция на местах. Судя по бесчисленным телеграфным известиям, это не революция, а парад… Власть вырвана у старого режима, который на местах даже не пытался оказать какое-либо сопротивление. Едва ли не единственное исключение составил тверской губернатор Бюнтинг, который и был убит»…

Борис Николаевич отложил газету. Он тяжело вздохнул… «Яко ложь есть и отец лжи… Человекоубийца бе искони»… Да вот оно как пишут! Зарубленный казаком на глазах толпы и самого Бориса Николаевича жандармский офицер, конечно, не в счет… «Великая… бескровная»… «Но все-таки на всю громадную Россию с ее бесчисленною администрацией один губернатор Бюнтинг!.. Не мало ли?.. А ведь, поди, благодарное потомство поставит памятник не этому верному своему долгу губернатору Бюнтингу, а вот тому казачишке с серым, злобным, ненавидящим лицом, который зарубил офицера. На то и революция. Сколько памятников Маратам и Робеспьерам, и странно, как будто нет памятника Наполеону?.. Где памятник вандейцам?.. Или Швейцарской гвардии Людовика XVI?.. И где же была в эти страшные дни наша обласканная царем гвардия?..»

Гвардейский экипаж шел с красными знаменами к Думе, лейб-гвардии Волынский и Павловский полки гордились тем, что первые примкнули к революции… Не первые ли взбунтовались?.. И собственный Его Величества конвой пошел к Думе поклониться новой власти.

Не революция, а парад. Трубные звуки охрипших оркестров, пение Интернационала… Да, загорелось, и пошло гореть и будет гореть, пока не выгорит вся Русь. Соломенная она, гореть ей недолго. Да и кто тушит этот страшный пожар?..

Великая – бескровная, но на улицах, а чаще на льду каналов можно было видеть трупы убитых офицеров и городовых. Их кровь – не кровь…

Борис Николаевич шел по Большой Морской улице. Был ясный, светлый день, и как всегда в эти смятенные дни на улице было много народа. Шла дама в богатом палантине из чернобурой лисицы. Ей навстречу бежали арестанты, освобожденные толпой из Литовского замка. Они были еще в серо-желтых арестантских халатах с бубновыми тузами на спине. Дама в каком-то диком восторге бросилась к ним с криками:

– Голубчики!.. Родные!.. Несчастные жертвы царского режима. Я готова вам руки целовать. Наконец-то свободны!.. Дожили!.. Дожили до великого дня, до счастливого дня русской революции!..

Арестанты остановились. Кругом собиралась толпа. Арестанты перемигнулись с толпою и мигом сорвали с дамы ее меховой палантин, вырвали муфту и сумочку и побежали по улице.

– Га-га-га, – смеялись арестанты.

– Га-га-га, – вторила им толпа.

Несчастная дама в одном платье спешила скрыться от смеха и оскорблений толпы.

Везде был злобный лик революции и далеко не бескровный. Со всех углов главных улиц неслось:

Вставай проклятьем заклейменный

Весь мир голодных и рабов…

Кипит наш разум возмущенный

И в смертный бой вести готов…

«Интернационал» владел толпой, а толпа владела Россией. Голодные и рабы грязной пятой наступали на горло всем, кто еще оставался сытым. Шел штурм церкви и семьи.

Весь мир насилья мы разрушим

До основанья, а затем,

Мы наш, мы новый мир построим —

Кто был ничем – тот станет всем…

Бывшие «ничем» люди торопились занять места, принадлежавшие людям старого мира. Пролетариат штурмом шел на буржуазию.

Это скоро на себе почувствовал Матвей Трофимович.

XVI

Матвей Трофимович был вызван в гимназию на общее собрание. Повестка была подписана: «Революционный комитет Н-ской гимназии». Он пришел с опозданием.

Если бы то, что он увидел в актовом зале, ему приснилось – он почел бы тот сон за кошмарный… Если бы увидал он это на сцене – он сказал бы, что это издевательство над школой, над наукой, учением, учителями и воспитателями.

В большом зале, где всегда было как-то парадно и подтянуто, где висели в золотых богатых рамах портреты государей и фотографии попечителей учебного округа и директоров гимназии, где ярко, до прозрачности, был натерт красивый паркет, в котором, как в дымной реке, отражались стоявшие вдоль стен новенькие буковые стулья, – было грязно, неуютно и заброшенно… Портреты и фотографии были сняты, и их места обозначались пятнами выцветших обоев, то овальными, то длинными, прямоугольными. Мутные, с самой революции не протиравшиеся стекла окон пропускали скупой, печальный свет. Паркет был заплеван и засорен… Зал был уставлен длинными рядами стульев и скамеек, принесенных из классов, и на них сидели люди, совсем не подходящие для гимназии, для ее парадного актового зала. Точно улица ворвалась в гимназию.

На невысокой эстраде, под пустым пьедесталом, где раньше стоял мраморный бюст императора Александра I, основателя гимназии, и где теперь беспорядочно были навалены шапки, гимназические фуражки, рабочие каскетки, увенчанные помятой дамской шляпкой с сорочьим пером, – стоял длинный стол, накрытый алым сукном. За столом уже заседал, вероятно, президиум собрания. Матвей Трофимович увидал в центре, на председательском месте сторожа Антипа, малограмотного, грубого и тупого мужика с широким лицом и клочьями неопрятной рыжеватой бороды. По правую его сторону сидел гимназист седьмого класса Майданов, высокий, нескладный юноша с нездоровой кожей лица в прыщах и угрях, тот самый Майданов, об исключении которого на педагогическом комитете говорил недавно Матвей Трофимович. Перед Майдановым совсем непонятно почему и так не кстати для гимназического собрания лежал на столе громадный военный револьвер. По левую руку Майданова сел недавно поступивший в гимназию, уже после революции, учитель словесности Засекин, ярый сторонник нового строя. У него было бритое, актерское, полное лицо, на котором блистало масло удовольствия. Дальше сидели какие-то жидки, никакого отношения к гимназии не имеющие, какие-то дамы, одна была даже в платочке, как горничная, старая дама с седыми растрепанными волосами, вероятно, это ее-то шляпка с сорочьим пером и торчала на подстановке от императорского бюста. Была еще барышня, пухленькая, миловидная, в красной блузке, непрерывно прыскавшая самым неудержимым смехом. С самого края как-то робко и неуверенно примостился директор гимназии Ландышев, тайный советник с двумя звездами, гроза гимназистов и учителей. Он был в потертом пиджаке, точно с чужого плеча, и его лицо было так красно, что Матвей Трофимович опасался, что его хватит удар. В самом зале среди преподавателей, гимназистов, знакомых Матвею Трофимовичу членов родительского комитета сидели почему-то какие-то солдаты, матросы и мастеровые.

Все было необычно, странно и как бы не похоже на действительность.

Инспектор Пухтинский поманил рукой Матвея Трофимовича и показал ему на свободный подле него стул. Едва Матвей Трофимович сел, как услышал, как его имя было громко и резко произнесено на эстраде. К своему крайнему удивлению, Матвей Трофимович узнал в говорившем, скорее кричавшем на него, – гимназиста Майданова.

– Товарищ Жильцов, – орал Майданов, – потрудитесь не опаздывать. Являясь на общие собрания, вы исполняете первейшую обязанность гражданина.

Это было странно, очень странно. Почти страшно. Так могло быть только в дурном сне. Но самое странное было то, что Матвей Трофимович не накричал за такую дерзость на Майданова, не вытащил его из-за стола за уши, но робко опустил вдруг старчески загоревшееся полымем лицо.

– На первый раз объявляю вам выговор, – продолжал издеваться Майданов. – О вашей деятельности мы сейчас поговорим… Товарищи, прошу проголосовать поднятием рук по заданному вопросу.

Лес рук поднялся кругом Матвея Трофимовича.

– Товарищ Жильцов, прошу и вас поднять руку. Надо, чтобы это было единогласно. Надо показать общую солидарность в соответствии с важностью момента.

И что было непостижимо и удивительно – Матвей Трофимович поднял руку. Он шепотом спросил у инспектора:

– О чем голосуют?

Пухтинский ему не ответил.

Засекин, поднявшись со стула и помахивая длинным карандашом, стал считать поднятые руки. Майданов быстро что-то писал на бумаге.

– И считать нечего, – сказал он. – Ясно видно. Сейчас товарищ председатель огласит резолюцию.

Он подал исписанную им бумажку Антипу, и тот встал и начал читать, плохо разбирая написанное.

– Единогласно… Единогласно постановлено… чтобы пре… по… препордавание Закона Божьего как несогласное с духом времени в гимназии отменить… Товарища Апостолова оставить пока для необязательного совершения куль… культов… Без содержания и без пайка.

– Бога, значит, упразднили… – проговорил сзади Матвея Трофимовича матрос. – Правильно…

Антип, прочитав записку, сел и сказал:

– Слово предоставляется товарищу Майданову.

– Имею обратить внимание, – начал Майданов, сидя на своем месте, – на недопустимость методов преподавания математики, применяемых товарищем Жильцовым. Правила процентов… Насчитывание процентов на проценты может внушить нашему молодняку, что пролетарское государство ничем существенно не отличается от государства капиталистического. Задачи о каких-то нелепых курьерах, о светящихся точках – все это отживший хлам и должно быть сброшено революционным вихрем.

Красный от негодования и волнения Матвей Трофимович вскочил со стула и перебил Майданова.

– Законы математики незыблемы… Нельзя учить, что дважды два не четыре, а… а… стеариновая свечка… Что квадрат гипотенузы…

Но Майданов не дал ему продолжать. Стуча по столу револьвером, он закричал:

– Я не шутки пришел шутить, Матвей Трофимович, а именем народа требовать, чтобы во всякой науке, и в математике тоже, был марксистский уклон. Наука должна быть пролетаризирована. Это вам не дворянский пансион. Помещицко-дворянский уклон эксплуататоров нигде, и в математике тоже, не может быть допущен… Поняли-с?.. Мы оставляем вас временно на вашем месте, впредь до замены более достойным, кто мог бы идти в ногу с веком. Усвоили?..

Заседание приняло деловой характер. Упразднили грамотность, убрали букву «ять», уравняли жалованье преподавателей и низшего персонала, уменьшив первым и прибавив вторым. Отменили экзамены и проставление отметок, отменили систему спрашивания уроков. Заключительное слово было предоставлено Засекину.

Опираясь костяшками пальцев о стол, то нагибаясь вперед, то откидываясь всем корпусом назад, Засекин, упиваясь своими словами, видимо, с наслаждением слушая себя сам, говорил:

– Товарищи, я счастлив иметь честь говорить сегодня на нашем собрании, где с равными правами присутствуют и те, кого гнали и считали людьми низшего порядка, и те, кто их гнал. Я вижу в этом начало осуществления священнейших принципов революции – свободы, равенства и братства. Быть может, люди старшего поколения почувствуют некоторое недоумение, почти испуг, их омертвелые мозги, пожалуй, сразу не в состоянии воспринять все то, что теперь совершается. Испуг, однако, совсем не обоснованный. Надо понять и приять, именно – приять то новое, что принесла нам революция в деле воспитания ребенка. Надо увидеть детей в аспекте революции. У детей свои представления о физическом мире, и мы не можем и не должны искажать их своими отвлеченными понятиями и фантазиями. Время няниных сказок отошло в безвозвратное прошлое. С приходом к власти рабочих и крестьян старая жизнь умирает и отпадает, подобно тому, как отпадает кожа змеи, когда та ее меняет. Напрасно стараться повернуть к прошлому. Вам ясно сказано всею революциею: «к прошлому возврата нет». В новом обществе не будет и не должно быть, прежде всего, – семьи. Папы и мамы больше нет. Женщина объявлена равноправной, ей открыты все жизненные пути, и она не может быть больше матерью и воспитательницей ребенка. Она, – пока ничего другого нам не дала еще пролетарская наука – только производит его на свет. В пролетарском государстве дети исключаются из семьи, они обобществляются, удаляются от тлетворного влияния родителей – и между теми и другими не может и не должно быть никакой внутренней связи. Естественно, что с умиранием семьи должно умереть и понятие о Родине и патриотизм как чувство ненужное прежде всего, а потом и вредное. Ubi sum – ibi patria. Где мне хорошо – там и моя Родина. И это явление, прошу это запомнить, не политическое, не социальное даже, но явление космическое. К этому ведет наш священный завет равенства. Ибо не может быть равенства там, где один гордится тем, что он родился в Англии, а другой унижен тем, что его родина – какая-нибудь Полинезия. Оба равны, ибо Родина их Вселенная – Космос.

И долго еще и все на ту же тему говорил Засекин. Нетерпеливая толпа стала плохо его слушать. То тут, то там кто-нибудь тихонечко прокрадывался к выходным дверям и скрывался с заседания. Матвей Трофимович последовал примеру этих людей. Ему все было все равно.

Когда он вышел на улицу – долго оглядывался, осматривался, да точно ли это он идет по давно знакомой улице, да не сон ли все это?.. Как же все это случилось? Как же вошла в гимназию эта толпа и простым голосованием отменила преподавание Закона Божия, отменила баллы, экзамены, опрашивание учеников, в сущности, отменила и самую науку? Когда же случилось то, что дало возможность этому невозможному стать возможным? Матвей Трофимович напрягал память и вспомнил: вчера утром Параша с торжествующим видом подала ему листок, подобранный ею на улице. Матвей Трофимович отлично помнит этот грязный листок, напечатанный на плохой бумаге. Он даже и внимания на него не обратил. Теперь, вернувшись домой, он достал его и стал перечитывать.

…«К гражданам России… – Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов. Дело, за которое боролся народ: немедленное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание советского правительства, – это дело обеспечено… Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян»…

Матвей Трофимович не мог вчера уяснить, что это манифест новой власти, пришедшей на смену Временному правительству. Новая власть уже осуществляла свои права и вот почему на их гимназическом совете, обычно таком строго замкнутом преподавательским составом и родительским комитетом, председательствовал сторож Антип и присутствовали солдаты, матросы и рабочие…

Но ведь это не они отменили Закон Божий, выгнали Бога из гимназии… Не они потребовали марксистского метода в преподавании математики. Им до этого никогда не додуматься…

Это сделал… Володя!.. Мой Володя!..

XVII

В большой открытой машине, взятой из царского гаража, покачиваясь на глубоких кожаных подушках, Володя этим вечером ехал на Петроградскую сторону в цирк «Модерн».

У цирка ярко горели большие круглые фонари. Густая толпа народа теснилась у дверей. Володя подъехал к боковому входу и по тесной ярко освещенной лестнице прошел в цирк. Все было полно – яблоку некуда было упасть. И не было в цирке обычного циркового запаха – запаха конюшни, конского пота и навоза, лаковых красок, газа и духов, что волнует и возбуждает любителей цирковой потехи, но воняло кислым запахом мокрых, завощенных солдатских шинелей, людским нездоровым дыханием и смрадом давно немытых мужских тел. Сверху до низу, от «райка» до барьерных лож, на самой арене – солдатские серые шинели, рваные папахи с вымазанными красными чернилами – под кровь – кокардами (кое-где перемежаемые черными шинелями матросов, шубками и пальтишками каких-то толстомордых, весело грызущих семечки молодых женщин. И все молодежь, весело скалящая зубы, – толпа победительница, толпа – теперешний хозяин Петрограда, возможно, в будущем – всей России! Пришли слушать своего вождя Троцкого, победившего Керенского и уничтожившего сопротивление юнкеров и женского батальона, последнего оплота «капиталистической» России.

Драч ожидал Володю в бывшей царской ложе. Он толкнул Володю в бок кулаком и сказал:

– Видал-миндал?.. Елки-палки!.. Девки-то вырядились, откуда такое подоставали, а у солдат-то портсигары из золота с бриллиантовыми монограммами!.. Вон он истинный-то марксизм – грабь награбленное!.. Нынче-то ничего своего – все чужое!..

Гул смеха, громкого веселого говора, выкриков стоял в цирке. И вдруг все смолкло.

– Троцкий!.. Троцкий!.. – раздались крики, и буря аплодисментов приветствовала появившегося на специально поставленной эстраде маленького, щуплого человека в пенсне, с рыжей мефистофельской бородкой и острыми чертами худощавого лица.

Аплодисменты утихли. Еще прокатилась волна какого-то восторженного гула и улеглась, постепенно замирая в низах цирка.

Троцкий в военном френче без погон и с красным бантом на груди подошел к краю эстрады и презрительно оглядел толпу.

– Товарищи!.. – крикнул он в толпу.

Новая буря аплодисментов ответила ему. Володя чувствовал, как мураши побежали по его спине. Вот она диавольская сила толпы, вот она та покорность масс, о которой ему говорили заграницей, где он провел все годы войны.

Троцкий стал говорить. Он говорил быстро и умело, подчеркивая то, что считал нужным. Он говорил о необходимости борьбой закрепить завоевания революции, о неизбежности гражданской войны, о священном долге пролетариата отстаивать то, что им завоевано в эти октябрьские дни.

– Вы должны знать, товарищи, что такое гражданская война. Законы капиталистической войны и законы войны гражданской различны. Капиталистическая война опирается на определенные законы, установленные на различных международных конвенциях. Она считается с флагом Красного Креста, она не борется с мирными жителями и щадит раненых и пленных… В гражданской войне – ничего подобного… Смешно в гражданской войне, ведущейся на истребление, применять эти законы, считаться с конвенциями, которые в буржуазной войне считаются священными. Вырезать всех раненых и пленных, истребить, загнать и умертвить всех, кто против тебя, без различия пола и возраста, – вот закон войны гражданской. Они враги тебе, и ты им враг. Бей, чтобы самому не быть побитым. В битвах народов сражаются братья, одураченные правительством, – в гражданской войне идет бой между подлинными, непримиримыми врагами. Война – без пощады.

Володя видел, как слушали Троцкого. Каждое его слово воспринималось как откровение, как приказ свыше какой-то новой невиданной силы. Любовь, гуманность, человечность, уважение к личности беспощадно стирались и заменялись в сердцах этих людей ненавистью, непримиримой злобой, дьявольским равнодушием к чужому страданию и горю и презрением ко всем противникам. Головы вытягивались на шеях, лезли из воротников, чтобы лучше слышать, усвоить и запомнить эту новую неслыханную раньше мораль. В душном воздухе переполненного цирка накалялись страсти и красные чернила на кокардах вспыхивали, как подлинная кровь. И Володя в эти минуты понимал Троцкого. Да, или так, или никак… Он слушал, как кричал в наэлектризованную толпу Троцкий:

– Наша победа должна быть закреплена. Предать теперь власть… Вашу власть, товарищи, было бы неслыханным позором. У нас, большевиков, нет колебаний. Вы можете верить нам. Если кто против нас – мы не задумаемся поставить, где признаем это нужным, машины для укорачивания человеческого тела на одну голову.

– Га-га-га, – прорвало толпу диким, жадным до крови смехом, и мороз прошел по спине Володи от этого смеха.

Толпу точно взорвало. Раздались восклицания:

– Га-га-га!.. Мало они кровушки нашей попили!.. Будя… Таперя наш черед ихнюю кровь сосать.

– Скидавай золотые погончики… Снимай шапочку перед трудовым народом.

– В обмане, в темноте нас держали… Теперь свет перед нами.

Троцкий выждал, когда поднятые им страсти улеглись, и с силой продолжал:

– Если будет надо, товарищи, мы поставим на площади Зимнего дворца десятки… сотни гильотин и мы покажем притаившемуся врагу, что такое революционная дисциплина и что значит наша власть… власть пролетариата!..

– Га-га-га, – понеслось по цирку.

И долго не мог смолкнуть дикий, жадный до крови смех толпы.

* * *

Из цирка Володя поехал с докладом к председателю Совета народных комиссаров Владимиру Ильичу Ленину в Смольный институт.

Была ночь, но город продолжал волноваться и шуметь. Шли обыски, искали врагов пролетариата и везли их на расстрел. С треском и грохотом носились по городу переполненные солдатами и матросами грузовики и, казалось, злобный, дьявольский смех – га-га-га! – не утихал в городе. Город дышал кровью. Кровавый кошмар душил революционный Петроград.

Лафонская площадь против Смольного института была заставлена самыми разнообразными машинами. Только что окончилось заседание Совета народных комиссаров и шел разъезд. У красивых ворот с резной железной решеткой горели костры. Отряды красной гвардии грелись подле них. На крыльце института были установлены пулеметы. Матросы, опутанные пулеметными лентами, топтались подле них. В просторном институтском вестибюле, неярко освещенном, была суета и скопление самых разнообразных людей. Вверх и вниз по широкой мраморной лестнице ходили люди. На каждой площадке были пропускные посты до зубов вооруженных людей. В темном коридоре под ружьем стоял отряд матросов.

– Товарищ Ленин не уехал?.. – спросил Володя.

– Никак нет-с… У себя наверху-с, – почтительно ответил ему молодой еврейчик в кожаной куртке с красной повязкой на рукаве, опоясанной ремнем с двумя револьверами. Он крикнул наверх начальственно строго:

– Пропустить товарища Гранитова!

Как все это было приятно Володе. Он не чувствовал усталости бессонных ночей, не ощущал голода – питаться эти дни приходилось кое-как – власть его опьяняла. Он шагал по лестнице через две ступени и чуть кивал головою на почтительные поклоны вооруженных людей, в страхе шептавших: «Товарищ Гранитов… Товарищ Гранитов!..»

В маленькой скромной комнате, бывшей когда-то комнатой классной дамы, откуда была вынесена мебель и где стоял небольшой стол и несколько стульев, сидел за столом Ленин. Перед ним был телефонный аппарат, стакан бледного, мутного чая и кусок простого черного хлеба, негусто намазанного маслом. Ленин с видимым удовольствием ел хлеб, откусывая его большими кусками и запивая маленькими глотками. Что-то грубое и животное было в большом чавкающем рте с редкими зубами, откуда падали на стол крошки, и в узких, косых глазах Ленина. В них светилось животное удовольствие. Желтое лицо было одутловато нездоровой полнотой. Большой лоб сливался с громадной лысиной. Сивые, седеющие волосы завитками лежали на грязной шее. Володе он напомнил гиппопотама. Когда-то в детстве Володя видел гиппопотама в Зоологическом саду и хорошо запомнил: рыжая, грязная вода бетонного бассейна, серо-бурое чудовище с громадной, четырехугольной пастью и редкими зубами и маленькие злобные глазки, которыми чудовище смотрело на столпившихся зрителей. В коротких толстых ногах, покрытых морщинистою толстою кожей, в громадной массе со складчатой кожей, а более того, в этом равнодушном взгляде крошечных, едва приметных глаз чувствовалась страшная, точно апокалипсическая сила и – помнит это Володя – ему стало жутко. Вот так же жутко ему стало и сейчас, когда увидал этого коротенького человека, жадно лакавшего мутный желтый чай, и почувствовал на себе его равнодушный взгляд. В нем было тоже нечто апокалипсическое.

Гиппопотам!..

– Хотите чаю?.. – голос Ленина был удивительно равнодушен.

Вопрос был напрасный. Чая в Смольном не было. Это Володя знал. Он отказался.

– Садитесь тогда… Как митинг?..

Володя стал докладывать.

На столе зазвонил телефон. Ленин, занятый чаем и хлебом, сказал, брызгая слюнями и крошками:

– Послушайте Гранитов. В чем там еще дело?.. Звонили из милиции из участка подле Александро-Невской лавры…

– Захвачены братья Генглезы, – докладывал Володя, – французы… Совсем мальчики…

– Ну? – прожевывая хлеб, сказал Ленин.

Этих Генглезов Володя знал. Они были сыновьями учителя французского языка в Гатчинском сиротском институте. Они бывали у дяди Володи – Антонского. Они были из того прошлого, откуда была Шура. Володя помнил прелестных, застенчивых мальчиков, кумиров семьи, доброй и патриархальной. У них были громадные, совсем еще детские глаза с загнутыми вверх ресницами. Ни в чем они не могли быть виноваты перед новой властью. Старшему теперь было около девятнадцати лет.

– Ну?.. братья?.. Так в чем же дело?.. Сколько их?..

– Их трое… Их обвиняют в том, что они хотели бежать за границу. Они сказали, что они французы.

– Гм… Французы?.. Мальчики?.. Чего же комиссар от меня хочет?..

– Комиссар и красногвардейцы, захватившие мальчиков, требуют их расстрела на месте как врагов народной власти.

– Гм… Врагов народной власти… Не много ли сказано?..

Володя чувствовал, что стоит ему сказать два слова, что он знает этих самых Генглезов, что он за них может поручиться, что они не могут быть врагами народной власти, просто потому, что они французы, и ничего в том, что в России совершается, понять не могут, и их отпустят, но он вспомнил Далеких и то, что говорил ему Драч, вспомнил, что здесь это более всего ценится, что он недаром товарищ Гранитов и что ему говорить это не приходится, и промолчал.

– Все крови боятся, – промычал неопределенно Ленин. – Пилаты!

Володя поднес трубку ко рту.

– Алло?.. Комиссар, захвативший Генглезов?.. Да… Конечно, расстрелять… К врагам революции пощады быть не должно.

Ленин встал.

– Комики, право!.. Не могу же я вмешиваться во все эти мелочи. Поедемте, Гранитов. Пора и на покой.

* * *

Володя сидел рядом с Лениным в громадном автомобиле, принадлежавшем императору Николаю II. Ленин откинулся на сиденье и молчал. Он устал за этот день тревог и совещаний. Впереди в тумане ночи на неосвещенной улице маячили охранники на мотоциклетках.

Мягко и неслышно несся автомобиль по петроградским улицам к Троицкому мосту. Володя смотрел в угол уютной кареты. Он чувствовал себя до некоторой степени героем. Владимир Ильич должен был еще раз оценить его. Он крови не боится. Что из того, что, вероятно, этих милых мальчиков уже расстреляли у стены Александровской лавры. Это просто, это естественно для времени, которое называется революционным. Во всех больших городах, переживших революции, есть стены, около которых расстреливали, убивали людей, может быть, и невинных, но крови которых требовала толпа. Такие стены есть в Москве… В Париже… В Петрограде… Это в порядке вещей. Это – жизнь… И это не парадокс – жизнь требует смерти, смерть требует жизни… Это природа вещей, и задумываться об этом – малодушие.

Но не думать не мог. Было, однако, и нечто другое… Был какой-то иной порядок вещей. Вдруг точно во сне с открытыми глазами увидал… Гостиная у дедушки отца протоиерея. Дедушка в дорогой лиловой муаровой рясе, с большим наперсным крестом, украшенным бриллиантами и рубинами, сидит на круглом табурете за роялем. За его спиной, сплетшись руками в красивый женский венок, стоят его дочери: Володина мать, тетя Маша и тетя Надя. Мартовское солнце бросает косые лучи сквозь тюлевые занавески трех больших окон дедушкиной гостиной. На окнах и на полу подле окон цветы в больших глиняных горшках и зеленых деревянных кадках. Фикусы, филодендроны, музы, финиковые и веерные пальмы. Пунцовый амариллис пламенем горит в солнечном луче, Володя сидит на диване с Женей и Шурой. Под ними на ковре, поджав под себя белые лапки, дремлет, прищурив глаза, дедушкина пестрая кошка. Володя и сейчас ощущает то испытанное им тогда чувство какого-то особого, точно неземного покоя, умиления сердца, отрешенности от всего грязного, чувство какой-то нежной чистоты и любви, которое тогда вдруг его всего охватило. Дедушка дает тон и тихо под сурдинку играет на рояле. Потом он начинает петь приятным, мягким голосом с большим чувством:

– Величит душа моя Господа и возрадовахся дух мой о Бозе Спасе моем…

Три женских голоса дружно принимают от дедушки и несут молитву к самому небу:

– Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим без истления Бога Слова рождшую сущую Богородицу Тя величаем…

Какое-то удивительное чувство гармонии, мира и тишины охватило тогда Володю, такое сильное, что вот уже сколько лет прошло с тех пор, а все – каждая мелочь – встает в его памяти и не только в памяти, но во всей душе отзывается воспоминанием о несказанной красоте того прекрасного дня… Он помнит, как глубоко вздохнула маленькая Женя и прошептала: «Как хорошо!.. Как удивительно все это хорошо. Точно с нами Матерь Божия, херувимы и серафимы!..»

– О чем задумались, товарищ Гранитов?..

– Решительно ни о чем, Владимир Ильич, – поспешно отозвался Володя. – Вспоминал и переживал прекрасную речь товарища Троцкого.

Они въезжали по крутому подъему на великолепный Троицкий мост.

Ленин точно читал в душе Володи.

– Вспоминать прошлое – безнадежно. Гадать о будущем – сумасшествие. Важно только настоящее. И это настоящее – наше!.. Идемте – товарищ Троцкий нас ожидает.

И сразу после темной петроградской ночи с ее расстрелами, после каморки классной дамы Смольного института – яркое блистание множества лампочек в хрустальных подвесках роскошного особняка, стол, ломящийся от всяческой снеди, бутылки с винами, графины пестрых водок и толпа невзрачных людей, неопрятно одетых, смердящих смрадом долгих бессонных ночей, полузвериной жизни на смятенных улицах, не имеющих определенного ночлега.

– Э!.. Да вот оно, что у вас тут, – искривляясь в гиппопотамовой усмешке, сказал, потирая руки, Ленин.

– Полная победа и на всех фронтах, Владимир Ильич, – отозвался из толпы Троцкий. – А это уже мои молодцы для нас постарались.

– Ну что же… Выпьем за победу… Я промерз-таки и проголодался.

Гости и с ними Володя сели за богато убранный стол.

XVIII

В эти зимние дни 1918 года вся Россия корежилась, как береста на раскаленной плите. На юге шла настоящая война, и советские газеты пестрели известиями под заголовками: «На внутреннем фронте». По России судорогой проходили крестьянские восстания и бунты рабочих. В Москве, Ярославле, в Тамбовской и Саратовской губерниях, в низовьях Волги, на Урале – везде народ сопротивлялся большевикам, захватившим власть. На севере англичане и генерал Миллер образовали Северный или Архангельский фронт, на западе под Ямбургом генерал Юденич угрожал самому красному Петрограду, на юге казаки и генерал Деникин с Антантой, в Сибири адмирал Колчак и чехословаки… Народ не принимал чужой и чуждой ему власти Третьего интернационала и всеми силами боролся против большевиков.

В эти дни пролетарская власть спешно создавала Красную армию для защиты революции и посылала полки на все фронты борьбы. В Петрограде была объявлена регистрация офицеров, и жестокими карами грозила советская власть тем, кто посмеет уклониться. Брали в заложники жен и детей офицеров и заставляли идти и сражаться за большевиков.

В семье Жильцовых была страшная тревога. Гурочка был офицер!.. Его произвели незадолго до прихода к власти большевиков, он не успел получить назначения в полк и остался дома офицером. Он не пошел на регистрацию. Он не хотел быть в «рабоче-крестьянской» Красной армии, он искал случая пробраться на юг, чтобы там, в белой армии, сражаться не за революцию, но за Россию.

В штатском пальто дяди Бори и в его же шапке фальшивого бобра он ходил по городу, разыскивая тех людей – а он слышал, что где-то есть, должны быть такие, – кто отправлял молодых людей в Добровольческую армию генерала Алексеева.

И было страшно, что его узнают и схватят.

Каждый день кто-нибудь, по большей части это была Параша, говорил:

– Сегодня опять повели

И то, что говорили неопределенно: «повели», не называя кто, кого и куда повел, казалось особенно жутким.

Шура и Женя знали, что означало это – «повели».

Они все были принуждены служить в советских учреждениях и потому свободно ходили по городу. Шура осталась в своем госпитале. С тихим смирением она сказала: «Для меня нет ни красных, ни белых, но есть только одни страдающие люди… Мой христианский долг им помогать»… После того как гимназии были преобразованы, как в них ввели совместное обучение мальчиков и девочек и завели совершенно необычайные порядки, Антонского и Матвея Трофимовича уволили со службы, и Женя, чтобы кормить семью, за отца поступила в советское учреждение, носившее название «Главбума»…

Они видали ведомых. Толпа злобных, улюлюкающих людей, красноармейцы в расхлюстанных, рваных шинелях без погон, с винтовками, и в этой толпе юноша или кто и постарше, с окровавленным, бледным последнею бледностью лицом, разбитым в кровь, замазанным грязью, с пустыми, не думающими, глазами. Кругом крики и грубый смех:

– Га-га-га!.. Ишь какой выискался… Скаж-жи, пожалуйста! Не хотят, чтобы служить рабочей власти!.. Контра!.. Баржуй проклятый!.. Царский выблядок!..

Утром, когда вся семья сидит в холодной столовой, где в самоваре кипит вода, где варят чай из морковной стружки, где лежат крошечные кусочки темного, глинистого хлеба, полученные Шурой и Женей как пайки, где полутемно от наглухо промерзших окон, придет с кухни Параша, станет в дверях столовой, сложит по-бабьи руки на груди и скажет постным, медовым голосом:

– Сегодня утром капитана Щеголькова из пятого номера… Может, знаете?.. Жена молодая в портнихах теперь… Барыня была!.. Ка-кая!.. С тремя детями!.. Ж-жили!.. Так сегодня… Повели!..

Глухое молчание станет в столовой. Никто не смеет глаз поднять от стола, уже без скатерти…

Параша помолчит, словно смакуя произведенный ее словами эффект, и продолжает, медленно отчеканивая каждое слово:

– А старшенькая девочка ихняя бежит за солдатами, за руки их хватает… руки у них целует… просит: «Дяденька, пусти папочку… он ничего не сделал… Дяденька, не бери папу»… Таково-то жалостно!.. Да, вот оно, как обернулось!..

И опять помолчит, ожидая, не скажет ли кто что. Но все молчат, знают: говорить об этом нельзя.

Параша с гордостью добавит:

– Такова-то наша народная власть! Не шутки шутить! Это не при царизме!.. Так повели и повели!.. Они знают куда!

Параша поворачивается и гордая произведенным ею эффектом идет по коридору, крепко ступая каблуками и громко сморкаясь.

Народная власть!!

В эти дни иногда, обыкновенно поздно вечером, робко звенел звонок и кто-нибудь – Гурочка, Женя или Шура бежали отворить.

На площадке лестницы – юноша в солдатской шинели или в черном штатском пальто. Лицо бледное, измученное, голодное. Сам дрожит от холода. Красные руки прячет в карманы.

– Пустите, ради Христа, переночевать…

Никто не спрашивает, кто он? Иногда – это бывший гимназист, ученик Матвея Трофимовича, иногда просто – чужой.

Его пустят, накормят тем, что у самих есть – похлебкой из картофельной шелухи с воблой, отдадут последний кусочек хлеба, напоят морковным чаем и устроят ночевать на диване. А ранним утром, еще когда совсем темно, он исчезнет так же внезапно, как и появился.

У Жильцовых знают: это те, кого ищут, чтобы повести. Кто скрывается, заметает следы, как заяц делает петли, и принужден искать ночлега в чужих домах, где его не догадаются искать.

В эти дни, вот так же под вечер в полные сумерки тоже позвонил некто в солдатской шинели, но уже человек пожилой с офицерской серьезной выправкой. Он прямо спросил Ольгу Петровну и, когда та вышла, сказал с какой-то решимостью:

– Я давно вас разыскиваю… Я от вашего брата – полковника Тегиляева.

– Ну что он?.. Боже мой!.. Да садитесь!.. Как же он?.. В это время?..

– Его нет больше в живых.

В эти дни такими известиями не стеснялись. Так привыкли к смерти, которая всегда где-то тут, совсем подле, стоит и подстерегает, что обычная в таких случаях деликатность была вовсе оставлена. Да никто и не знал, что лучше: умереть или жить в этих ужасных условиях?

– Как же?.. как же это случилось?.. – только и сказала Ольга Петровна.

– Мы лежали вместе в госпитале… В Смоленске. Ему, как вы знаете, – он мне говорил, что писал вам об этом, – ногу отняли. Он все протеза дожидался, да и в наших условиях – очень плохо было в госпитале – рана его все как-то не заживала. Он очень страдал.

– Умер?..

– Ворвались они… Знаете… Новая наша власть… Большевики и с ними, как это всегда водится, жид. Каждого раненого стали допрашивать – признает он советскую власть. Подошли и к полковнику Тегиляеву. Ну вам ваш брат, вероятно, лучше, чем мне известен. Приподнялся с койки, одеяло отвернул, рану свою кровоточащую показал: «Присягал служить государю императору и ему одному и буду служить… Счастлив и самую жизнь за него отдать… А вас, – тут он нехорошим словом обмолвился – никогда не признаю… Изменники вы и христопродавцы»…

– Боже!.. Боже!.. – простонала Ольга Петровна.

– Жид завизжал как-то совсем дико. Красногвардейцы схватили нашего полковника за голову и, волоча больной окровавленной ногой по каменной лестнице, стащили во двор… Что там было, я не видал. Знаю, что, когда его на другой день закапывали, на нем живого места не было.

– Царство ему небесное, – перекрестилась Ольга Петровна. – Погребли-то его по-христиански?

Гость не сразу ответил.

– Нет… куда же?.. Они все время стерегли госпиталь. Все «контру» искали. Так просто закопали в поле за двором. На пустопорожнем месте. Сами понимаете – советская власть.

Да, они понимали. Они даже не удивлялись. Вся обстановка их жизни говорила им, что это возможно. Ведь было же возможно жить в нетопленой квартире, питаться картофельной шелухой и морковным чаем и платить на рынке по тысяче рублей за плохо выпеченный хлеб с глиной. Этот сумрак комнаты, куда едва пробивался свет через покрытые льдом окна, говорил яснее слов, что то, что рассказывал незнакомый офицер, и была настоящая советская действительность, правда новой жизни.

Как же было не бояться за Гурочку?

XIX

Наступал Рождественский сочельник. Но уже нигде не готовили елки, не ожидали «звезды», не приготовляли друг другу подарков. Все это было теперь невозможно и ненужно. Мысль была об одном – о еде.

Гурочка пришел радостный и оживленный. Он был в черном пальто дяди Бори, но, когда снял его, под ним был надет военный френч с золотыми погонами с малиновою дорожкой. Он ни за что не хотел расстаться с офицерской формой. Семья садилась за свой скудный обед. Гурочка был счастлив. Наконец-то он нашел то, что искал.

Параша служила за столовом. Гурочка рассказывал:

– В Москве, муленька, есть такая сестра милосердия Нестерович-Берг… Такая отчаянная!.. Сама она полька, но она всю жизнь отдает, чтобы помогать белым… Только бы ее разыскать. Она собирает молодежь и под видом красноармейцев, нуждающихся в поправке и отправляемых на юг, перевозит их в Алексеевскую армию. Я видал Рудагова. Так он тоже… Завтра едем. Нам тут и билеты устроили и пропуски… А там… Там целая организация… Теперь только до завтра.

Шура глазами показывала Гурочке на Парашу. Он в своей радости ничего не замечал. Ведь это все были «свои», с детства родные и верные.

После обеда сидели в комнате у Шуры. Электричества не давали, и в комнате горела маленькая жестяная лампочка. При свете ее Шура зашивала Гурочкины погоны в полы его френча. Он ни за что не хотел расстаться с ними и со своим аттестатом. «Как же я докажу там, кто я такой», – говорил Гурочка. Он сидел в рубашке на стуле, Шура и Женя, сидя на постели, работали над упаковкой погон и бумаг. Надо было сделать так, чтобы это было незаметно. Ольга Петровна лежала на Жениной постели. От волнения, от голода и холода у нее разболелась голова.

Все слышались в темной квартире какие-то шорохи. Шура пошла бродить по комнатам. Непонятная тревога ею овладела. Она подходила к окнам и, открыв форточку, прислушивалась к тому, что было на улице. Ночная тишина была в городе. За окном стыла туманная холодная ночь. Город был во тьме и, казалось, всякая жизнь в нем замерла.

Вдруг послышались какие-то шумы. Дежурный по дому побежал открывать ворота. Заскрипели замороженные петли и глухо звякнул тяжелый железный крюк.

Шура побежала обратно в комнату и сделала знак, чтобы Женя и Гурочка перестали говорить. Все стали прислушиваться. Гурий надел китель с зашитыми в нем погонами и бумагами.

– Ладно, – сказал он, ощупывая себя, – никогда черти не нащупают.

– Я ватой хорошо переложила, – сказала Женя.

– Тише вы, – махнула на них рукой Шура.

Ее лицо выражало страх и страдание.

Глухой шум большой толпы, мерные шаги воинского отряда раздавались с улицы. На дворе замелькали факелы. И вдруг по всей квартире загорелось электричество. Обыск!

– Гурий, тебе уходить надо, – прошептала Женя.

– Теперь никуда не уйдешь. Весь двор полон красноармейцами.

Ваня побежал к дверям парадной и черной лестниц. Он сейчас же и вернулся.

– Параши нет, – прошептал он. – У дверей стоят часовые. Слышно, как кашляют и стучат ружьями.

– Господи!.. Куда же мы тебя спрячем, – сказала Шура, заламывая руки.

Ольга Петровна сидела на постели. В глазах ее было безумие, голова тряслась, как у старухи.

– Это Параша донесла, – выдохнула она.

– Рамы не вставлены? – едва слышно спросил Гурий. – Тогда ничего…

Он без стука отодвинул шпингалеты и открыл окно.

Гурий, Шура и Женя нагнулись над окном. Ночь была очень темная, и туман висел над двором… Свет факелов едва хватал до второго этажа. Верхи флигелей тонули во мраке. Ни одно окно не светилось. Какие-то люди в черном распоряжались во дворе. Кто-то бегал по двору и командовал красноармейцами, расталкивая их. Со двора доносился громкий, гулкий смех и площадная ругань.

Гурий внимательно осматривал двор и дом.

Вровень с окном вдоль всего флигеля тянулся узкой покатой кромкой железный выступ карниза. Он был в два вершка шириной и блестел от тонкого слоя льда, его покрывавшего. Вправо от окна была широкая водосточная труба.

– Кто живет над нами, на шестом этаже?.. – спросил Гурий. Он был очень бледен, но совершенно спокоен.

Шура не знала, Женя быстрым шепотом ответила:

– Елизавета Варламовна Свирская… Артистка Императорских театров. Очень милая старушка.

– Одна?..

– Одна. Там совсем маленькая квартирка всего в три комнаты.

Гурий молча снял сапоги.

– В носках ловче будет, – прошептал он. – Женя, дай какую-нибудь веревочку, я свяжу сапоги ушками и на шею накину…

Никто, кроме Шуры, не понял еще, что хочет делать Гурий. Шура легко и неслышно, на цыпочках побежала в прихожую и принесла полушубок и папаху Гурия.

– Это и все твое?.. Больше ничего не возьмешь?..

– Все. Куда же еще?..

– Одевайся проворней. Когда была в прихожей, слышала внизу шум.

– Прощай, мамочка. Если случится что – не поминай лихом. Крепко за меня помолись.

– Гурочка, что ты хочешь делать? Куда же ты?..

– Двум смертям, мама, не бывать – одной не миновать.

Гурий крепко поцеловал крестившую его и все еще ничего не понимавшую Ольгу Петровну, сам перекрестил ее, поцеловал сестру, кузину и брата:

– Прощай, Иван!.. Заберут тебя в Красную армию, переходи к нам… Папе скажите, что прошу его благословения.

– Разбудить его?..

– Нельзя, тетя. Шума наделаем. Торопиться надо.

– Шура, придержи, голубка, меня за пояс.

Гурий нахлобучил папаху на самые уши, через шею накинул сапоги и стал у окна. Он заметил Шурин взгляд на его ногах в белых, вязаных шерстяных чулках и улыбнулся. Очень смешными показались ему его необутые ноги.

– Смотришь на мои сапетки?.. Тети Нади. Бог даст, на счастье.

На дворе продолжала горготать солдатская толпа. Кого-то, должно быть, изловили и привели. Слышны были грозные окрики и ругань, но что кричали – нельзя было разобрать.

Гурий оперся коленом о подоконник, руками взялся за края оконной рамы.

– Высоко, – чуть слышно вздохнул он.

– Бог поможет, – таким же легким вздохом сказала Шура и крепко сжала Гурочкину руку у кисти.

Внизу качались и двигались краснопламенные факелы. В одном углу двора сгрудилась толпа. Там кого-то били. Все четыре флигеля были темны, и затаенное и напряженное чувствовалось в них ожидание. Яркими вереницами светились окна освещенных лестниц.

– Соседи не увидали бы, – сказала Шура.

– Туман и ночь. Ничего не увидят. Если кто смотрит, то вниз, на двор. Никто не догадается присматриваться сюда, – спокойно сказал Гурий, легким движением перенес ногу за окно и поставил ее на узкий, косой карниз.

– Скользко?.. – спросила Шура.

– Ничего.

Ольга Петровна лежала ничком на постели, и ее плечи подергивались от тихих неслышных рыданий. Женя сидела на стуле за письменным столом и ладонями прикрывала лицо. Ваня стоял в углу и испуганными дикими глазами смотрел на брата.

– Держи крепче, – прошептал Гурий и всем телом вылез за окно. Он перехватил руки от края окна и разом, точно кидаясь в темное пространство, бросил тело вдоль стены и вытянул руки.

Шура, не дыша, следила за ним. Холодный пот крупными каплями проступил на ее лбу под сестриным апостольником.

Чуть звякнуло железо трубы о проволоку кронштейнов. Шуре показалось, что труба не выдержит и полетит с Гурочкой на двор. Шура тяжело вздохнула.

В комнате было все так же напряженно тихо. Слышно было, как плакала Ольга Петровна. Шура сидела на подоконнике и, вся высунувшись наружу, следила за Гурием.

– Ну что?.. – спросила, не отнимая ладоней от глаз Женя.

– Лезет по трубе.

И опять стало тихо. Внизу громче гудела толпа. Чуть звякнуло наверху железо. На дворе на мгновение смолкли. Должно быть, пришло какое-нибудь начальство. И стало слышно, как наверху кто-то царапается, точно мышь скребет:

– Ту-ту-ту!.. Ту-ту-ту!..

– Это Гурочка? – спросила Женя.

– Да… Он стоит надо мною на карнизе и стучится в окно.

– Господи!.. Не открывает?..

– Нет…

В затихшей комнате послышалось снова:

– Ту-ту-ту!.. Ту-ту-ту!..

Ольга Петровна села на постели и, казалось, не дышала. Женя оторвала руки от лица и громадными, безумными глазами смотрела на кузину.

На дворе раздался выстрел. Дикие крики ревом понеслись по двору.

– В Бога!.. В мать!.. в мать!.. в мать!..

Здоровый хохот загрохотал внизу.

– Этого офицера из одиннадцатого номера я знаю, – прошептал Ваня.

– Молчи, – махнула ему рукой от окна Шура.

– Открыла?.. – прошептала Ольга Петровна.

– Нет.

Под ними, этажом ниже, всколыхнулась и пропала тишина. Послышались властные голоса, топот тяжелых сапог, стук кованых железом прикладов. Однако материнское ухо Ольги Петровны сквозь все эти шумы уловило неясное, чуть слышное, словно ослабевающее, безнадежное:

– Ту-ту-ту!.. Ту-ту-ту!..

– Оборвется, – прошептала Ольга Петровна и опять повалилась на подушки.

– К нам идут, – сказал Ваня.

– Иди и разбуди папу, – сказала, все не отрываясь от окна, Шура. – Дверь в коридор оставь открытой, а то тут стало очень холодно, не догадались бы.

Ольга Петровна услышала легкий скрип оконной рамы наверху.

– Открыла, – вставая с постели, сказала она.

Шура совсем перегнулась за окно. Глухо со двора прозвучал ее голос.

– Да… Гурий впрыгнул в окно… Окно закрылось… Все тихо.

Было это так или казалось. Над головами слышались тихие шаги и быстрый прерывистый говор.

В эту минуту сразу на парадной зазвонил электрический звонок и на кухне, на «черной» лестнице звонок на пружине и раздались грозные крики и удары прикладами в дверь.

Шура и Ваня побежали отворять.

XX

Странное учреждение был Главбум, куда поступила, бросив консерваторию, чтобы кормить родителей, Женя. Советской республике была нужна бумага. Раньше в Россию бумага привозилась из Финляндии и приготовлялась на многочисленных фабриках, окружавших Петроград. Теперь с Финляндией не было сношений. Фабрики стояли пустые. Рабочие – кто был взят в Красную армию, кто бежал от голода домой, в деревню, кто был убит за контрреволюцию и саботаж. Фабричные трубы не дымили. В рабоче-крестьянском государстве не оказывалось рабочих. Между тем бумаги было нужно очень много. Деньги считали уже миллионами, или, как называли в советской республике, «лимонами». Надо было их печатать. И хотя ассигнации печатались на отвратительной бумаге, и той не хватало. Нужна была бумага для газет и для бесконечной переписки, которая как никогда развилась в Советском Союзе. И вот бумагу разыскивали где только можно и отбирали от ее владельцев. Это было тоже – «грабь награбленное» – осуществление принципов марксизма. И, конечно, не так-то было бы просто отыскать эту бумагу, тщательно припрятанную владельцами, если бы с приходом к власти большевиков не развились в чрезвычайной мере в Советском Союзе доносы. Голод заставлял доносить за корку черствого хлеба брата на брата, сына на отца. Эти доносы и шпионаж друг за другом были тоже бытовым явлением, насажденным большевиками.

Главбум заведовал распределением такой награбленной, или как для приличия говорилось – «реквизированной», бумаги. Он принимал ее со складов и распределял его по ордерам различных учреждений. Понадобилась большая бюрократическая машина, которой сами большевики не могли создать. Были вызваны специалисты: бухгалтеры и статистики, получившие наименование – «спецы», с ударением на «ы», были наняты молодые люди без всякого образования, но надежные коммунисты, и, наконец, при учреждении появились барышни для счетоводства и работы на пишущих машинках. Они получили не особенно красивое название «советские барышни» – «совбарышни», а машинистки, работавшие на машинках, назывались еще того неблагозвучнее – «пишмашки».

Учреждение работало полным ходом, однако у Жени было такое впечатление, что работают они впустую, и потому самая работа производила впечатление каторжной работы, то есть работы напрасной и совсем ненужной. «Спецы» сидели по своим кабинетам и редко показывались в залах канцелярий, где работали совбарышни и пишмашки. Спецы точно стыдились того, что они делали. Барышнями распоряжались советские чиновники новой формации, правоверные, или, как о них говорили, «стопроцентные» коммунисты, молодежь бойкая, смелая, грубоватая, более сытая, чем другие, сознающая свое привилегированное положение и не без своеобразного чисто пролетарского рыцарства.

Четыре года Женя сидела в этом учреждении, считая и составляя никому не нужные статистические таблицы. Четыре года, как она бросила консерваторию, где стало трудно заниматься в холодных помещениях с голодными профессорами. Ей шел двадцать седьмой год, она была очень хороша собою. Стройная, худощавая, с глубокими синими глазами, так шедшими к ее темно-каштановым волосам, она нравилась всем – и мужчинам, и женщинам, служившим в Главбуме. Как ни давила, ни нивелировала, как ни угнетала советская власть все кругом себя – женские чувства кокетства она не могла совсем вытравить из всех этих пишмашек и совбарышень. Они были нищие, но они умели из какого-нибудь мотка шерсти, случайно найденного и не проданного, связать себе какую-нибудь красную шапочку вместо платочка, из старой шляпки соорудить нечто кокетливое, устроить себе какой-нибудь галстучек из обрывка ситца, на скудное жалованье купить духов. Того, что называлось еще так недавно «флиртом», в советском быту не было. Тут этого не признавали. Полюбившие друг друга пары сходились, даже, как выразился один советский писатель, «без черемухи», и потому незачем было ухаживать и тратить на это время.

Женя держалась особняком. Она была верна памяти своего жениха. Она ждала своего жениха, ни минуты не допуская мысли, что его уже нет в живых. Да даже, если бы?.. Разве не пела она: «а если ты уж в небе – я там тебя найду»!..

Но именно эта ее строгость, это ее целомудрие, совсем не современное, совсем не отвечающее общему укладу жизни в Советском Союзе, вместе с ее тонкой красотой привлекали к ней внимание всего учреждения.

Ближайшим начальником Жени был товарищ Нартов. Он был моложе Жени и при всем своем нахальстве и апломбе стеснялся молодой девушки. Он был почти влюблен в нее и не знал, как подойти к этой строгой, молчаливой, всегда такой аккуратной и исполнительной совбарышне.

В этот хмурый зимний день Женя работала с трудом. Сознание, что все, что она делает, никому не нужно и ни для чего не служит, особенно угнетало ее. Она отставила пишущую машинку и, нагнувшись над ведомостью, стала подсчитывать и складывать проставленные в ней цифры. Товарищ Нартов подошел к ней.

Жене было досадно и смешно. Значит, будет разговор… Неумелый и грубоватый советский «флирт», на который она не может никак ответить.

Нартов небрежным движением человека «власть имущего», начальства, сбросил ведомости со стола на пол, а сам сел на стол совсем подле рук Жени. Женя знала, что в Советском Союзе женщина – раба и что обижаться на невежливость и неучтивость не приходится. Она вопросительно посмотрела на Нартова.

У товарища Нартова узкий лоб и такие же, какие были у Володи, узко поставленные, словно настороженные глаза. От плохого питания щеки ввалились и выдались скулы, Кожа на лбу пожелтела. Ему не более двадцати лет, но выглядит он гораздо старше.

– Все работаете, гражданочка… Не трудящийся – да не ест, – сказал он.

Женя не отвечала. Спокойная синева застыла в ее больших глазах. Она ждала, что будет дальше.

– Ничего не попишешь, – засмеялся Нартов. – Катись колбаской, орабочивайтесь, гражданочка!.. Хорошее дело.

Он кивнул головой на сидевшего у самого окна, где зимой нестерпимо дуло и было холодно, «спеца», почтенного старика с седой бородой. Женя знала его. Это был знаменитый ученый, профессор, труды которого были известны за границей. Женя знала также, что Нартов нарочно посадил старика на это место, где тот постоянно простужался. Издеваться над старостью и образованием было в ходу среди коммунистов.

– Старается Игнат Фомич!

– Вы бы, товарищ Нартов, пересадили его куда подальше от окна, где потеплее. Старик заболеет. Что хорошего?..

– Зачем? – искренно удивился Нартов. – Это же омертвевшая каста ученых, совершенно не нужная государству рабочих и крестьян.

Женя знала: спорить бесполезно и даже опасно. Она промолчала.

– Со жрецами науки, гражданочка, покончено. Катись колбаской! Чем скорее такие вредные типы, как Игнат Фомич в ящик сыграют, тем оно того… лучше будет. Нечего с ними бузу разводить.

Нартов подвинулся ближе к Жене. Его круглый обтянутый зад почти касался Жениных рук. Женя брезгливым движением убрала руки со стола.

– Я к вам, гражданочка, собственно, по делу.

Женя опять подняла глаза на Нартова. В ее глазах был испуг. Какое могло быть у Нартова дело? Не касалось ли это ее увольнения.

– Я слыхал, вы консерваторию кончили. Голос богатый имеете?..

– Кончить консерваторию мне не удалось. А петь когда-то пела.

– Отчего же теперь не поете?

– Где теперь петь? И обстановка не такая. Холодно у нас так, что просто хоть волком вой.

– Так это же, гражданочка, можно все очень просто как исправить. И людям удовольствие, и культурное развлечение, и вы не без профита будете. Тут у нас такое дело… Товарищи красноармейцы и матросы Краснобалта решили устроить вечеринку, ну и чтобы – культурно провести время со своими подругами. Ну и тоже рабочим доставить разумное развлечение. Я скажу о вас Исааку Моисеевичу… И вы обязательно согласитесь…

Красноармейцы – это были те, кто расстрелял Жениного брата Ваню, когда тот отказался стрелять в крестьян, у которых отбирали последний хлеб. Красноармейцы – это были те, от кого бежал ее милый Гурочка, друг ее детства и самый родной для нее человек.

Но знала – отказаться нельзя. Откажешься, и ее матери придется умереть с голода, как умерла тетя Маша в Гатчине.

– Вы не того… Наши ребята вас так не оставят. Кулечек чего ни на есть для вас как-никак припасут. Вам поправиться, гражданочка, надо. Ишь вы какая из себя бледненькая стали.

Вечером, когда присутственные часы в Главбуме кончились, Женя вышла на улицу. Грязный, облупленный Петроград шел перед ней прямыми своими улицами и проспектами. На домах с выбитыми окнами, заставленными досками и картоном, с трубами железных печек-буржуек, выходившими из окон, как насмешка играли огни бесчисленных лозунгов и реклам «советских достижений». Большие картины-плакаты висели на стенах домов и на особых будках. Гордо кричали красные гигантские буквы: «Догнать и перегнать Америку!»… «Пятилетка в четыре года!»… «Всем стать ударниками»!

Все это до тошноты надоело Жене. Во всем была та ложь, которая плотно окружала Женю в Советском Союзе. Толпа голодных, измученных, почти босых людей торопливо шла по засыпанным снегом, скользким поломанным панелям и прямо по глубокому снегу и ухабам улицы. Толпа шла молчаливая, хмурая, измученная и затравленная. Долгие часы советской ненужной службы, еще более долгое, иногда с ночи, стояние в очередях, чтобы получить кусок вонючей воблы или ржавую селедку, вечный страх провиниться и стать «лишенцем», то есть обреченным на голодную смерть, все это подкашивало людей. Все торопились к своим углам в холодные и переполненные квартиры. Никто не смел говорить.

«Догнать и перегнать»!..

Женя шла так же скоро, как и все. В душе ее совершался какой-то надлом. Вот когда и как сбывались ее мечты выступить на эстраде – артисткой!.. Может быть, – не все еще потеряно?.. Не все – «догнать и перегнать»? Она станет артисткой Государственных театров. Ведь есть еще такие… Есть и опера, и балет, и драма. Не всегда Главбум… Искусство должно влиять на этих людей…

И если она?..

Опустив низко голову, она шла, обдумывая программу. Она чуть не наткнулась на громадный плакат и вздрогнула, остановившись.

Красные буквы кричали нагло и жестко:

– «Догнать и перегнать»!..

* * *

Это все-таки был концерт и, как о нем сказала одна большая артистка Государственных театров, – концерт «грандиозный».

Женя поехала на него с Шурой. Кавалеров у нее не было. Матвей Трофимович и Борис Николаевич не в счет – какие же они кавалеры?.. Одна ехать побоялась. Концерт был в «Театре чтеца» в Торговом переулке. Ей сказали: «ну, там споете что-нибудь»… Это что-нибудь было так характерно для Советского Союза, где все делалось – «что-нибудь»…

У подъезда, где проверяли билеты, узнав кто они, их провели отдельным ходом.

Матрос Краснобалта, в фуфайке и матроске, в необычайно широких шароварах, припомаженный, толстомордый, с тугой, бычачьей шеей, с распорядительским красным бантом на рукаве бросился к ним.

– Пожалуйте, гражданки… Певица Жильцова?.. Так вам в артистическую. Сюда по лестнице.

В углу артистической их ожидал пианист Гольдрей, которого Женя знала еще по консерватории и который ей должен был аккомпанировать. Женя подошла к нему.

– На чем же, Евгения Матвеевна, остановились? Я вам говорю – главное – не стесняйтесь… Не смотрите, что публика такая вроде как серая… Наша публика теперь вся такая. Другой где же найдете?.. Вам в программу поставили – «Коробейники» и «Кирпичики»… Исаак Моисеевич программу составляли… Но ведь будут бисы… Тут это всегда неизбежно. И публика ждет, что в этих бисах вы дадите что-нибудь не пролетарское. Вы что приготовили?..

Гольдрей развернул Женину папку с нотами.

– Гм… гм… Отлично, знаете. Например, вот это…

– Вы думаете?..

– Ну конечно… Глинка-то!..

– Исаак Моисеевич просил, однако, чтобы ничего ни Глинки, ни Чайковского, ни Рубинштейна… Все это, сказал – старый хлам!

– Знаю-с. Спиной к Пушкину – лицом к Есенину. Так ведь разве они догадаются, что вы поете?.. Новой музыки нет. Музыка, Евгения Матвеевна, как математика – вечна-с. И чувства людские вечны-с. Можно притворяться, что ненавидишь красоту, а красота свое возьмет, красота свое слово скажет. Это неизбежно-с.

– Но, программа.

– Конечно, программа… Она тоже неизбежна… Речь о достижениях пятилетки… Прослушают холодно и con noia[7] Эквилибристы… Акробаты… Без этого, нельзя, Евгения Матвеевна, физкультура в ударном порядке… Ну, виртуоз-гармонист… Так ведь он и действительно виртуоз. Великолепен… Великолепен!.. Шопена играет.

– И доходит?..

– Еще и как… Тут есть настоящие ценители. Такие, что и Скрябина понимают.

За стеною толпа гудела. Потом наступила тишина, и стала доноситься речь. Точно щелкали по деревянному полу подошвами, раздавались сухие, трескучие звуки. Слов за стеною разобрать было нельзя.

Матросы понесли на сцену трапеции и турники, серебряные и золотые шары, бутылки и кольца. Эквилибрист в пестром костюме, усеянном золотыми блестками, вышел из уборной…

Концерт шел по программе.

Матрос-распорядитель вызывал исполнителей.

– Товарищ Жильцова, пожалуйте-с… Ваш номерочек…

* * *

После революции Женя еще ни разу не была в театре. Сначала боялась, потом не на что было купить билет. От детских еще воспоминаний об опере осталось: масса света, громадные размеры зрительного зала – поднять голову наверх – голова закружится и, главное, – запах. Особый театральный, волнующий запах – аромат духов и пудры, надушенных дамских платьев, волос, мехов, к нему примешивался терпкий запах клеевой краски декораций, газа и пыли сцены, все это особенно запомнилось Жене, и с этим запахом неразрывно было связано представление о театре.

Здесь запах был совсем не театральный. Когда Женя вышла на сцену и подошла к роялю у рампы, ей в лицо пахнуло сырым и смрадным теплом. Пахло давно немытым человеческим телом, людьми, которые спят, не раздеваясь, месяцами не сменяя белья, и никогда не бывают в бане. Пахло кислою вонью сырых солдатских и матросских шинелей, дыханием голодных глоток, и к этому точно трупному смердению примешивался легкий запах дешевых, плохих духов и грушевой помады, он не заглушал общего удушливого запаха, но еще более усугублял его и делал просто тошнотворным.

Большинство публики сидело в верхней одежде. Боялись отдать в раздевалку – сопрут!.. Да и холодно было сначала в нетопленом зале.

Женя увидала перед собою море розовых лиц. Точно желтоватый мягкий свет струился от них. Была все больше молодежь. Бритые мужские лица сливались со свежими лицами девушек и женщин.

У самых ног Жени в первом ряду стульев сидел Исаак Моисеевич и рядом с ним высокий, представительный, очень прилично, не по-советски одетый штатский, с сухим красивым лицом. Женя знала, что это был покровитель искусств в советской республике, видный член Совнаркома.

Женя была одета соответствующим концерту образом. На ней был ее старый, еще тот, который она носила девочкой, малороссийский костюм. Она постирала его, Шура надставила юбку, подновила пестрые вышивки, подкрасила новыми ленточками. В широкой темно-синей юбке в пышных складках, прикрытой спереди большим передником, узорно расшитым петушками и избушками, в лентах и монисто, с заплетенными в косу волосами она казалась совсем юной и была прелестна.

Конечно, она очень волновалась. Краска залила ее бледное, исхудалое, голодное лицо и придала ему грустную миловидность. Зрительный зал казался темным пятном, над которым розово-желтый сиял свет. Но начала она уверенно и смело. Петь приходилось такие пустяки, что просто не хотелось расходовать на них свой прекрасный, сильный, хорошо поставленный голос.

«Коробейники» прошли с успехом. Милый Гольдрей из-за рояля поощрительно ей подмигивал.

Женя запела модную советскую песню. Она нарочито взяла тоном выше, немного крикливо это вышло, но так, как и на деле поют работницы.

На окраине Одессы-города,

Я в убогой семье родилась,

Горемыка, я лет пятнадцати

На кирпичный завод нанялась.

Какие-то незримые, невидимые, духовные нити потянулись к ней из зрительного зала. Эти нити точно связали ее с толпой, и в пустые, пошлые слова Женя вкладывала всю силу своей юной души.

В зале ей подпевали:

За веселый труд, за кирпичики,

Полюбила я этот завод…

Это Жене не мешало. Напротив, ей казалось, что она овладевает толпой. Едва кончила – гром рукоплесканий, крики «бис», «еще» обрушились в зале. Женя точно поплыла в каком-то необъяснимом, небывалом блаженстве. Наэлектризованная успехом, взволнованная, она повернулась к Гольдрею. Тот подал ей ноты. Одну секунду она колебалась.

– Вы думаете?.. – чуть слышно сказала она и посмотрела в зал.

Теперь она ясно видела многих. Она видела девушек, улыбавшихся ей, громко кричавших матросов, солдат и рабочих, и она поверила им. С обворожительной улыбкой подошла она к рампе. Исаак Моисеевич что-то шептал на ухо комиссару. Тот кивал головой.

Женя глазами показала Гольдрею, что она готова.

И точно из покрытого тучами неба, на землю, клубящуюся дымными туманами, блеснули яркие солнечные лучи, точно в знойный душный день вдруг полил свежий, ароматный летний дождь – раздались танцующие звуки шаловливого грациозного аккомпанемента, и сейчас же весело и задорно зазвучал свежий далеко несущий голос Жени.

Ночь весенняя дышала

Светло-южною красой.

Тихо Брента протекала,

Серебримая, луной…

Отражен волной огнистой

Свет прозрачных облаков,

И восходит пар душистый

От зеленых берегов…

От зеле-еных берегов…

Где была эта чудодейственная Брента?.. В какой-такой Италии протекала она?.. Точно колдовскими какими чарами уничтожила она голодное, трупное смердение толпы и несла неведомые ароматы чужой, богатой, нарядной, прекрасной страны… «Догнать и перегнать»… – мелькнула задорная мысль, пока Гольдрей аккомпанимировал между куплетами. Звучно, сочно, красиво понесся снова ее голос, будя новые, чужие и чуждые чувства.

…И вдали напев Торквата

Гармонических октав…

Га-армонических октав…

Женя кончила… Несколько мгновений в зале стояла тишина. Не то зловещая, не то торжественная. Женя ясно услыхала, как важный комиссар сказал Исааку Моисеевичу:

– Они всегда неисправимы. Дворянско-помещичий уклон… Народу нельзя показывать красоту. Красота это уже религия. Это уже Бог. При марксизме все это просто недопустимо.

Исаак Моисеевич сидел красный и надутый, очень, видимо, недовольный.

Кто-то сзади крикнул:

– Долой буржуёв…

Визжащий, женский голос вдруг прорезал напряженную тишину криком:

– Кирпи-и-ичики!..

Исаак Моисеевич повернулся к комиссару:

– «Кирпичики», – сказал он так громко, что Женя каждое его слово отчетливо слышала. – Лучшая вещь, созданная временем. В ней ярко чувствуется ритм заводской жизни. Это настоящая пролетарская музыка, без всякого уклона.

И строго, тоном приказания крикнул Жене:

– «Кирпичики»!..

Женя послушно поклонилась и сквозь невидимые слезы запела пронзительным голосом:

Кажду ноченьку мы встречалися,

Где кирпич образует проход…

Вот за это за все, за кирпичики

Полюбила я этот завод…

Над залом дружно неслось:

Вот за это за все, за кирпичики,

Полюбила я этот завод…

* * *

К концу второго отделения в зрительном зале стало еще душнее и отвратительной вонью несло из зала от голодной, усталой, разопревшей толпы. Народный комиссар уехал, и на его месте развязно сидел Нартов и в подчеркнуто свободном, «товарищеском» тоне говорил с Исааком Моисеевичем. В задних рядах курили, что было строго запрещено. Кое-где девицы сидели на коленях у своих кавалеров. В проходе раздавались пьяные крики. Кого-то выводили.

Женя знала, что, когда стали спиной к Пушкину и лицом к Демьяну Бедному и Есенину, искать стихов у старых классиков (а сколько и каких прекрасных она знала) нельзя. Она обожглась на Глинке в первом отделении, но она не образумилась. Ей советовали сказать куплеты про Чемберлена или красноармейскую частушку про Чан-Кай-Ши:

Чан-Кай-Ши сидит на пушке,

А мы его по макушке —

Бац… бац… бац…

Это было в духе публики и должно было произвести фурор, это, кроме того, соответствовало и политическому моменту, но Женя не сдавалась.

«Догнать и перегнать» толпу!

Женя знала, что советская власть к поэтам-футуристам относится благосклонно. Гумилева она расстреляла, но скорее из административного усердия, чем по убеждению. Стихи же Блока, Волошина, Анны Ахматовой среди молодых вузовцев были в большом ходу. Они почитались модными и отвечали духу времени. В них порою слышалось то дерзновение, которое почиталось молодежью превыше всего. Часто в них было два смысла – бери любой, какой тебе больше по вкусу. Иногда звучала и тонкая насмешка над религией и родиной, что бронировало их от придирок не в меру усердных большевистских цензоров.

Женя подняла голубые глаза выше толпы, чтобы не видеть лиц и сказала:

– «Святая Русь», стихотворение Максимилиана Волошина.

Грудной голос был низок и звучал с тем приятным надрывом, с каким читали стихи лучшие русские драматические актрисы. В нем отразилась школа Савиной, Стрепетовой, Комиссаржевской, Читау, Ведринской…

Женя была уверена в себе. Казалось, самый звук ее голоса должен был растворить двери сердец слушателей, дойти до их русского нутра.

– Святая!.. Гм… К растудыкиной матери всех святых, – раздался чей-то мрачный, пьяный бас.

Истерический женский голос поддержал его:

– Нонче святых боле нет! Нечего народ зря морочить!

– И никаких Максимилианов… Товарища Волошина! – крикнул, прикладывая руку рупором ко рту, молодой человек в черной толстовке.

Начало не предвещало ничего хорошего, но Женю точно понесло. Она стойко выдержала возгласы с мест и начала спокойно, сильным, глубоким, далеко несущим голосом:

Суздаль да Москва не для тебя ли

По уделам земли собирали,

Да тугую с золотом суму? —

В рундуках приданое копили

И тебя невестою растили

В расписном, да тесном терему?..

В зале установилась какая-то зловещая, настороженная тишина. Как видно, ожидали «другого смысла».

Женя очень волновалась. Ее голос дрожал, и с силою, любовью, страстью и горечью страшного презрения она бросала в толпу заключительные строки стихотворения:

Я ль в тебя посмею бросить камень,

Осужу ль страстной и буйный пламень?..

В грязь лицом тебе ль не поклонюсь…

След босой ноги благословляя —

Ты – бездомная, гулящая, хмельная,

Во Христе юродивая Русь!..

Гром рукоплесканий раздался по залу. «Дошло», – подумала Женя. Да!.. Дошло, но как?..

– Поклонись, проклятая буржуазия, личиком умытым в грязь, – отчетливо сказал кто-то во втором ряду, и сейчас же раздались неистовые крики:

– Это так!.. так!..

– В Бога!.. В мать!.. в мать!..

– Сволочи, скажут тож-жа. Мало их душили!..

– Бездомная!.. Поживи по-нашему, не наживешь тогда дома!..

– Русь!.. Забыть надоть самое слово это подлое!..

– В мать!.. мать!.. мать!..

* * *

Женя не помнила, как сошла она со сцены. Товарищ Нартов вел ее под руку и говорил ей:

– Э-ех, гражданочка, Чан-Кай-Ши на пушке куда доходчивее бы вышло…

Исаак Моисеевич в артистической с кислой гримасой благодарил «за доставленное удовольствие». Кто-то, должно быть, это была Шура, надел на Женю ее старенькую кофточку на вате и закутал голову шерстяным платком.

Изящный в своем роде («Карикатура», – подумала про него Шура) матрос и красноармеец провожали девушек до улицы. Красноармеец нес какие-то кулечки и пакеты – народная плата артистке за выступление: мука, сахар, сало, чай и другие припасы.

Матрос позвал извозчика.

Стояла промозглая ноябрьская ночь. За прошлые дни много нападало снега, и он лежал большими сугробами, тяжелый, рыхлый и грязный. Санки остановились у подъезда. Матрос отстегнул рваную сырую полость.

– Пожалуйте, товарищ Жильцова. Извозец, естественно, неважный, да как-нибудь доплывет до вашего порта. Товарищ Сергеев, положьте кулечки гражданочкам под ножки… Ну, спасибо большое за пение… За стихи тоже особое… Разуважили братву… С коммунистическим!..

Он пожал руки Жене и Шуре.

– Ну, гражданин, трогай!.. Нашпаривай!.. На Кабинетскую к Николаевской. Да не вывали часом душечек…

Всю дорогу Женя молчала, отвернувшись от двоюродной сестры. Слезы и рыдания тяжелым клубком стояли в горле, и Женя с трудом их сдерживала. Шура приписывала молчание сестры ее волнению и, – чуткая, – не мешала ей разговором и расспросами.

Когда подъехали к воротам, Женя побежала через двор и, ничего не отвечая на вопросы отворившей ей дверь матери, помчалась через коридор в свою комнату и бросилась на постель лицом в подушки.

– Что с Женей?.. – спросила Ольга Петровна, когда появилась Шура, нагруженная кульками и свертками. – Что случилось?..

– Ничего не случилось. Напротив, все сошло прекрасно, и Женя отлично декламировала и пела. Успех чрезвычайный… Да вот видишь, тетя, и материальный даже успех, – показала Шура на кульки… Но, конечно, нервы должны были быть страшно напряжены… Ну и голодала она последнее время. На голодный-то желудок такие потрясения… Я пройду к ней, а вы, тетя, посмотрите-ка ее добычу. Мне кажется, тут даже и чай есть.

– Боже ты мой!.. Так я сейчас и заварю… Старикам моим снесу. Сколько годов чая-то мы и не видали.

Шура прошла к Жене. Та лежала на постели в помятом платье и дергалась от рыданий.

– Женюха, что с тобою, моя милая?..

Женя приподнялась с подушек, схватила руку Шуры и, прижимаясь к ней мокрым от слез лицом, всхлипывая, как ребенок, стала отрывисто, сквозь слезы говорить:

– Шура… Ты меня теперь презираешь?.. Ненавидишь?.. скажи?..

– Да что с тобою, Женя…

– Скажешь… Продалась… Бисер метала… За кулек муки Россию им предала… Красоту… Глинку… Им, свиньям… Такой жемчуг… Нате, смейтесь… Издевайтесь… Все свое святое им выложила. Ведь это же подлость!.. Я теперь и себя ненавижу… И их всех… Думала их прельстить… Кровью захлестанных… Подлая я сама с ними стала.

В столовой звякнул чайник, загремела посуда. Ольга Петровна наставляла примус.

– Господи!.. До чего людей довели!.. Мамочка… За щепотку чая… За ласковое слово… Кого?.. Шура!.. Чье ласковое слово?.. Матроса с «Авроры»… Который нас всех убил и принизил…

– Женя… Да постой, глупая… Помолчи… Да ничего такого не было… Напротив, отлично… И то, что ты спела им, поверь, оставит какой-то след…

– Нет, что уж утешать меня. Не маленькая, сама понимаю… Неужели и ты, Шура, за горсть муки?.. Горсть муки? Это же воспитание голодом. Как зверей дрессируют… Покорны мы очень стали… А они издеваются над нами.

Женя притягивала к себе Шуру и целовала ее, потом отталкивала и долгим пронзительным взглядом смотрела в глаза двоюродной сестры, точно пыталась выведать, что у той на душе, что она думает и как смотрит на нее.

– Нет… Чувствую… Ты, Шура, не можешь теперь не презирать меня. Господи!.. А если бы он-то!.. Геннадий все это увидал, что бы он-то про меня сказал!..

Ольга Петровна пришла звать пить чай… Чай! Это был настоящий чай!.. Не миф, не сказка, а чай наяву…

– Женя, встань, милая, пригладься и выйди… Нехорошо так огорчать мать, а о том, что было, мы после поговорим, когда ты успокоишься. Уверяю тебя, что никто тебя ни презирать, ни осуждать за то, что ты сделала, не может и не будет…

– Ну, ладно, – махнула рукой Женя и стала приводить себя в порядок.

Ольга Петровна сидела за столом. Примус подле уютно ворчал. Белый пар струился из чайника. У Ольги Петровны был довольный и счастливый вид.

– Ну спасибо, Женечка. В накладку пью… Только сегодня… Для такого случая… И им снесла в накладку. Ведь сколько лет так не пили… Прости.

Женя тяжелыми, шалыми глазами, горящими от недавних слез, посмотрела на мать и вдруг пронзительно громко запела на всю квартиру:

За веселый тот шум, за кирпичики,

Полюбила я этот завод!..

И захохотала и забилась в истерическом припадке.

XXII

На другой день утром, когда Женя и Шура уже ушли на службу, а Ольга Петровна с Матвеем Трофимовичем и Борисом Николаевичем в столовой пили чай, совсем неожиданно приехал из Москвы ее отец – протопоп Петр.

Он вошел за Ольгой Петровной, отворявшей ему двери и принявшей от него немудрый его багаж, небольшой сверток, завернутый в клеенку и окрученный веревкой, и сказал, как обычно:

– Мир вам!..

Зятья поцеловались с тестем.

Стал точно еще выше и худее отец Петр. И точно годы его не брали. Ему было за семьдесят, а все был он юношески строен и прям, как пальма. В темно-лиловой старой шелковой рясе, тщательно подшитой и подштопанной в протертых местах, с большим уже не золотым, но деревянным наперсным крестом на груди, он был очень красив и представителен со своими густыми, темными в сильной проседи волосами, длинными волнами покрывавшими его плечи. Он сел за стол и принял из рук дочери стакан с чаем.

– Ого!.. Да настоящий!.. Вот как вы тут в Питере пируете… Я три года такого не видал. У самого патриарха такого не было.

Седая борода лежала красивыми завитками на груди. Худое лицо было бледно и измождено. Большие синие глаза, такие, какие были у всех его дочерей и внучек, горели неукротимым блеском.

– Откуда достали?.. Только коммунисты такой и имеют.

– Женя вчера получила за свое пение у красноармейцев и матросов в концерте.

– Подвизается… Ценный подарок… Мы студентами были… В наше время артисткам цветы подносили… Бриллианты и золото. Теперь мука и сало – ценнейшие дары стали… Квартира за вами осталась?..

– Осталась пока за нами. У нас еще не учитывали жилплощади. Говорят, что у нас не так тесно, как в Москве.

– Очень у нас, Оля, тесно стало… Тесно, скученно и скучно… Жизни прежней московской нет. Все спешат куда-то… Точно гонит их кто… А после кончины патриарха так и последней смертной тоской на город повеяло.

– Вы, батюшка, надолго к нам?

– Меня перевели совсем сюда. Патриарх хлопотал, чтобы в Киев меня. «Подкормиться тебе надобно», – говорил он мне. И архиерею писал, чтобы в Киев, да у нас ныне не патриарх, а Чека… Вот и послали меня сюда соборным протоиереем… Списался… Я рад… С вами хотя повидаться удалось. Завтра буду предстоять пред Господом во храме.

– Вы, батюшка, у нас и остановитесь. Я вам Гурочкину комнату приготовлю.

– Спасибо. Сегодня, если позволишь, устрой. Надо отдохнуть с дороги и с мыслями собраться… Мысли все у меня… Ну, потом узнаете… Горами двигать… Коли Господь сподобит. Не все же звери… Что твои?.. Машины?..

– Писала вам… От Гурия пятый год молчание… Как узнаешь?.. Говорят, все погибли… Которые остались, за границу подались, тоже не на сладкое житье… Где он?.. Я в поминание за упокой вписала. О Володе и говорить не хочется. Слыхала – у них!.. Хуже смерти. Прости меня, Господи. Ваню в третьем году расстреляли… Маша, как умерла, Мура ушла с комиссаром. Нина пошла в деревню, и только мы о ней и слыхали. Вот что от нас осталось… Может быть, батюшка, Гурий-то и жив, да ведь не напишет…

– Не напишет… Подвести боится. В Москве Архаровых сын через посольство связь с родными установил… Писал им… Доллары посылал… Ну, донесли, как это у нас теперь водится. Старика Архарова, семьдесят лет ему, – расстреляли… Мать сослали в Соловки. Люди сказывали – померла старуха в дороге.

– Да за что же… – возмутился Антонский.

– У нас это очень строго. Отец белогвардейца… За недонесение, обман советской власти и шпионаж… Сокрытие иностранной валюты… Получи письмо с заграничной маркой или пошли письмо за границу, того и гляди притянут… Что, почему, кому? – вот и шпионаж. Да… Житейское море воздвизаемое!.. Порастерялись все. За Димитрия, Ивана, за Марью мою кротчайшую молюсь ежечасно – да помянет их Господь во Царствии Своем… Тихон, слыхал от Надежды, – жив. В горах кавказских скитается, звериную жизнь ведет. А мы?.. Кротость ягненка… Да не лучше иной раз волк ягненка? И не достойнее в другой раз злоба и ненависть, чем любовь и всепрощение? Быв в сослужении с покойным патриархом Тихоном, не раз мы о сем предмете со страстями препирались. Он с кротостью и смирением, а я с туберозовским[8] пламенным наскоком.

– Ну и что же патриарх?… – спросил Антонский.

– Святой человек… Только мы с ним по-разному святость понимали. У меня святые – Георгий Победоносец, Александр Невский, патриарх Гермоген, святая Ольга – твоя, дочушка милая, святая покровительница, святый Сергий Радонежский с монахами Пересветом и Ослябей – у него – тихие подвижники… священномученики… Молчальники…

– Нелегкое положение его было, – сказала Ольга Петровна.

– Кто спорит? Прямо трагическое положение. Помню весну 1923 года. Выпустили тогда святейшего из тюрьмы, приехал он к себе. Горенки у него низкие, крошечные, сам он худенький, маленький, в чем душа-то держится… А ведь он – патриарх всея России!.. Он, что папа римский на Западе, то он на Востоке… От Финских хладных скал до пламенной Колхиды, от потрясенного Кремля до стен недвижного Китая – он!.. Патриарх Тихон!!. Его слово, и подвизались бы самые Ангелы за Господа Своего… А он?.. Вот он… Вижу его… Вечер… Заря московская догорает, и последние алые лучи играют на окладе икон… Он из Чека приехал после допроса… Мы ожидали его с превеликим волнением… Благословил нас. Я и спрашиваю с дерзновением: «Ваше святейшество… ну что?.. Как?..» А он благостно так и с тонкой что ли насмешкой над самим собою отвечает: «Головку обещали срубить».

– Батюшка, и точно так, – сказала Ольга Петровна, – каждую минуту смерть его ожидала…

– Ангелом своим заповесть о тебе, да никогда преткнеши ногу твою… На аспида и василиска наступиши и попереши главу льва и змия!.. Точно смерть… Нет… Никогда они не пошли бы на его смерть. Им ими убитый или замученный патриарх был много страшнее живого или так благостно в Бозе почившего. Они и похороны ему такие устроили и народа допустили уймы, чтобы видели, как он умер… Мне рассказывали, что Ленин про него сказал: «Мы из него второго патриарха Гермогена делать не будем»… Они прежде всего – богоборцы… Крупская – жена Ленина – читала о воспитании детей. Она же у нас педагог!.. «Тема детской книги, – говорила она, – должна быть значима, должна давать известную зарядку ненависти к буржуазии, к классовому врагу, должна будить активность… В наших детях должны быть мировоззрение и мораль коммунистические. Мелкособственническая и торгашеская мораль нам ни к чему. Мы должны вытравлять всякие религиозные верования. Чертобесину – это она так христианскую религию назвала, – надо раз и навсегда уничтожить!.. Буржуазная – понимай: христианская – мораль насквозь лицемерна, а мораль коммунистическая вытекает из потребностей коллективного труда, коллективной жизни и борьбы за лучшее будущее всех трудящихся»… У нее – активность, коммунистическая мораль ненависти, вытравление религии… Борьба!.. Ну и победа потому. Они так готовят с самых ранних лет. У нас против них – Господь, и победа должна быть Господних сил над темными силами диавола… Патриарх на борьбу не пошел. Он пошел на сдачу врагам Церкви. Он им поклонился.

– Боялся что ли?.. – спросил Матвей Трофимович.

– За себя?.. Нет!.. Ручаюсь… За себя ничуть не боялся… Он и на плаху пошел бы смиренно, с крестным знамением, как истинный христианский мученик… Но не как подвижник… Не было в нем подвига, было лишь смиренное подвижничество… Не скажите мне, что словами играю. Истинно так… Он боялся за Церковь. В первый год большевизма, в январе 1919 года, он анафему большевикам провозгласил, а потом… Как стали большевики церкви закрывать, архиереев и священников расстреливать и ссылать, – устрашился… Пошел на поклон… И овладела тогда им Чека. Устроили «Живую церковь», в православие внесли раскол. Разрешили вдовым священникам вступать во второй брак, каноны порушили, допустили женатых священников к епископству, и как подхвачено это было некоторыми честолюбцами с радостным усердием! – ну и пал тогда духом патриарх. Все исподличались… Не стало и между духовенством честных людей… Ну и пропадай тогда все… Решил: надо Церковь спасать… Его ли слабыми руками было это делать? Точно забыл, что сказал Христос: «Созижду Церковь мою и врата адовы не одолею»… Забыл, что Господь не в рукотворенных храмах живет, но небо, престол и земля подножие ног Его!.. Забыл, что Церковь Божия внутрь есть, а не наружу… Пошел бороться за внешнее – и себя измучил, и людей ввел в соблазн… Усумнился в силе Господней…

– Батюшка… Так ли?.. Сколько храмов закрыли… Обратили в музеи безбожия и склады… Сколько уничтожили духовных лиц.

– Что из того?.. Оставшиеся храмы переполнены… Люди стоят на площадях, чтобы услышать молитву и Слово Божие…

– А не думаете вы, – сказал Антонский, – что храмы переполнены не потому, что верующих стало больше, но потому, что храмов стало слишком мало.

– Слыхал я и такие толки. Скажу: неправда!.. Архиереев и священников ссылают на север на тяжелые работы, где их ожидает смерть – а миряне каждую службу подают записки о здравии заключенных пастырей и молятся за них. Возвращаемые из ссылки или тюрьмы священнослужители обременены излияниями благодарности, любви и всякого почитания – это ли не показатель силы веры?.. Чека злобствует… В Полтаве восемнадцать монахов было посажено на кол, а потом сожжено, чего и в Нероновы времена не видали… В Екатеринославе священников распинали и побивали камнями… Террор ужасающей волной прокатился вслед за приходом большевиков к власти – но перед самою Церковью были они бессильны. Меньше народа ходит в церковь?.. Да, меньше… Безусловно, меньше… Советские служащие боятся явно исповедывать веру… Церквей мало… Замученные, усталые, раздетые и разутые люди не могут далеко ходить… И все-таки идут… Большевики знали: «поражу пастыря и рассеются овцы»… Вот и пошли они ядовитым походом на патриарха, а теперь идут на митрополита Сергия… Митрополит Сергий думает подчинением им перехитрить их. Нет!.. Беса не перехитришь!.. Он посильнее тебя… Борись с бесом, уничтожай его, а не лукавь с ним… Апостол Павел в Послании к коринфянам пишет: «Не преклоняйтесь под чужое ярмо с неверными»… «Какое общение праведности с беззаконными?», «Что общего у света с тьмою?.. Какое согласие между Христом и Велиаром?.. Или какое соучастие верного с неверным?»[9]

– Значит, у них никому служить нельзя… Саботаж полный, – тихо проговорил Антонский.

– Говорит апостол Павел: «Выйдите из среды их и отделитесь, говорит Господь, и не прикасайтесь к нечистому, и Я прииму вас»…[10]

– Саботировать… Бороться… Вредительствовать… Но тогда погибнешь?..

– И Господь приимет вас, – с неукротимою верою, с пламенною силою воскликнул отец Петр и встал из-за стола.

* * *

Вечером перед всенощной, как бывало давно-давно, сидел в тихих сумерках зимнего дня отец Петр за старым расстроенным роялем. Ольга Петровна стояла сзади него, и вместо сестер ее стали ее дочь и племянница. Верным голосом в холодный сумрак нетопленного зала бросал отец Петр святые слова:

– Величит душа моя Господа и возрадовахся дух мой о Бозе Спасе моем.

И как и раньше в те старые времена дружно принимало от него родственное трио. Голос Жени выделялся и вел остальные голоса за собой.

– Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим…

Пусто было в гостиной. Не было ни филодендронов, ни фикусов, не было амариллисов и не было часов между окнами. Часы давно обменяли на муку, и на старом облезлом постаменте их стояла безобразная закопченная печка-буржуйка.

Женя просила дедушку исповедать ее, чтобы завтра за обедней приобщиться Святых Тайн.

Женя наблюдала за дедушкой. Как переменили его эти годы лишений, страданий и борьбы! Как удивительно проникновенно он пел, как смотрел куда-то вдаль, точно не грязные, давно не перемененные обои были перед ним, но будто и точно видел он херувимов и серафимов и Божию Матерь во всей Ее славе. В Гурочкиной комнате было темно. На письменном столе Гурочки горела одинокая тонкая восковая свечка и каким-то таинственным призрачным светом озаряла раскрытое Евангелие и темный деревянный крест. Над ними склонился отец Петр. И будто сияние шло от его седеющих волос и точно огни горели в его потемневших глазах.

Женя не узнавала дедушки. Точно некий Дух стоял перед столом и склонился к ней, слушая ее жаркую исповедь. Несвязно и сбиваясь говорила Женя о том, как в ее сердце любовь и прощение к людям сменялись ненавистью и злобою и как стала она и себя презирать и ненавидеть после вчерашнего.

– И как же мне быть, когда должна я, должна служить с ними, чтобы кормить папу и маму, а не могу я иначе, как с ненавистью ко всем моим начальникам и старшим.

И странные слова услышала она из сумрака угла комнаты, где чуть поблескивали серебряные нити старой епитрахили и откуда светились огни неукротимых глаз:

– Ненавидь гонящих Христа! Разбирайся в своих товарищах по несчастью служить сынам диавола и помогай тем, кто, как и ты, справедливою ненавистью пылает к ним… С вами пребудет Христос и даст вам силу победить антихриста со всей его ратью, со всеми его силами страшными, злобными. Вчерашнее твое?.. Не грех, не ошибка… Сотни издевались над тобою, а другие унесли в сердце своем тихую отраду приобщиться к красоте, от Бога данной. Веруй в Бога! Ему молись, Его призывай, и Он спасет тебя!..

XXIII

Отец Петр служил обедню в старинном соборе растреллиевской постройки на Площади коммунаров. Как большинство старых петербургских церквей, построенных в прошлом и позапрошлом веке, когда не жалели места, когда просторен был Петербург, собор этот стоял в глубине, в стороне от улицы, на площади и был окружен довольно большим садом высоких голых берез. Отец Петр подходил к нему по широкой аллее, по каменным плитам и, когда увидал всю его стройную каменную громаду, купола в золотом узоре, – ощутил некий душевный мир.

Прекрасен был зимний день. Вчерашнего кислого коричневого тумана как не бывало. Высокое бледно-голубое небо было расцвечено перламутровым узором нежных розовых облаков-барашков. Солнце слепило глаза и сверкало на высоких снежных кучах, наваленных в саду. С моря свежий ветер задувал и нес в город бодрящий запах воды. Воробьи носились с куста на куст и весело чирикали.

Было воскресенье, но колокола нигде не звонили. Колокольный звон был запрещен в советской республике. В ней не было и воскресений, была «пятидневка», и дни отдыха не совпадали с воскресными днями. На главных улицах, как и всегда, была сутолока куда-то спешащих оборванных, голодных людей, у продовольственных лавок, у кооперативных магазинов стояли длинные очереди, в них хмуро топтались голодные, озлобленные люди, и была над городом страшная тишина какой-то придавленности и непревзойденной скуки. Иногда проносился по ухабистой улице автомобиль какого-нибудь «начальства», колеса буксовали на снегу, автомобиль хрипел и гремел, испуская черные струи бензинового перегара и оставляя за собою на снегу темный след.

Все это дорогой замечал отец Петр. «Слов нет, – думал он, – сумели они своего достигнуть… Выгнали людей из домов, из семьи на улицу. “Обобществили” народ. Всех “оработили”. Каждого обротали и на каждого надели хомут. Дел навалили. Стой в очереди за пропитанием, несись на другой конец города за справкой, за квитанцией, за заборной книжкой, мчись на лекцию, на собрание, на прогулку, на экскурсию… Стройся, слушай, что тебе говорят коммунисты, и молчи!.. молчи!!. молчи!!! Рабы!».

Церковь была битком набита народом. И в ограде стояла толпа. Невидимыми путями распространился слух, что служить будет старый протоиерей отец Петр, сослужительствовавший самому патриарху Тихону, и что, вероятно, он что-нибудь скажет. Проповеди, не одобренные Чека, были запрещены в Советском Союзе. Но отца Тегиляева помнили старики и знали, как он умеет служить и как он, бывало, сильно и красноречиво говорил.

Из малых врат, приоткрытых служкой, отец Петр посмотрел на прихожан. Все больше – старики и старухи. В храме было светло. Прозрачные лучи сквозь большие многостекольные окна низали храм косыми полосами, упадали на позолоту, на прекрасную роспись икон Елизаветинских времен. За этими полосами то тут, то там покажется в розовой дымке молодое лицо. Копна волос на темени, сжатые над переносицей брови, узкие глаза. Знакомый суровый вид советского молодняка. Вузовцы в косых рубашках. Красноармеец в серой шинели. Черная куртка чекиста. Малиновые четырехугольники петлиц. Сурово нахмуренное лицо. Что они?.. Зачем?.. И опять старики с лысыми и седыми трясущимися головами, старухи в шляпках «довоенного времени», в длинных платьях, от грязи и снега подобранных потертыми старыми резиновыми «пажами».

Отцы и матери расстрелянных, замученных детей, «классовый враг», умирающие от голода «лишенцы», лишенные права на труд и хлеб, тихо вымирающая старая императорская Россия.

Им ли скажет он свои сокровенные мысли, им ли проповедует подлинного Христа?.. Не им… Они и так знают Христа и горячо в Него веруют. Они Его не забыли… О них его усердная молитва… Вот какая гора записок лежит на деревянном подносе – и все – «за упокой»!.. Вымирает, выбивается, расстреливается, замучивается в чекистских подвалах старая Россия. Слезы давно выплаканы. Сердца ожесточены голодом и террором… Им осталась еще молитва. Да и та наполовину запрещена… Он скажет свое огневое слово вот тем, кто смотрит с нескрываемым любопытством и презрением на золото украшений, на ободранные иконы, кто прислушивается с насмешливой улыбкой к тому, что читает на клиросе чтец.

Отец Петр отошел от малых врат.

Четко и ясно читал псаломщик. Любительский хор устанавливался на клиросе. Пришла Ольга Петровна с Женей и Шурой. Она сговаривается с остальными певчими. Она знает, как любит ее отец, чтобы пели. Чуть слышно, вполголоса, под сурдинку напевают, дают тон. Точно в оркестре настраивают инструменты.

Последнее слово проскомидии отдалось эхом в высоком, светлом куполе. В наступившей тишине мерно звякают кольца кадила перед иконостасом и поскрипывают сапоги отца диакона. Медленно и торжественно открывает Царские врата отец Петр и благоговейно произносит возглас.

– Аминь, – отвечает хор, и дивными, звенящими голосами разносится к самому куполу его аккорд.

«Хорошо спели», – думает отец Петр.

Рокочущим басом диакон говорит ектению.

Служба идет чинно и мерно. Точно и нет никакой советской антихристовой власти. Ни выкриков, ни театральных, драматических приемов, введенных «обновленцами», у кого неверующий Александр Введенский, прозванный в народе «митрополитом Содомским и Гоморрским», поощрял обращение молитвы в храме в некий кощунственный театр.

Умилительно нежно пропели «Херувимскую», которую вела за собою несказанно прекрасным голосом Женя, и вот уже вступило тихое, внятное, четкое «Верую».

Отец Петр совсем ушел в служение.

Три старухи и Женя приобщались Святых Даров. Ясно и проникновенно читал отец Петр, стоя с чашей у алтаря передпричастные молитвы, и Женя звонким голоском повторяла за ним и пришепетывая лепетали старухи. После причастия радостен и светел был, точно пронизанный солнцем, выкрик стройного хора:

– Видехом свет истинный, прияхом Духа Небесного, обретохом веру истинную, нераздельной Троице покланяемся: Та бо нас спасла есть.

Конец службы. Сзади у ящика церковного старосты – движение. «Шапочный разбор».

Отец Петр неслышными шагами вышел на амвон и стал перед Царскими вратами. В руках он держал старинный Петровский крест. Голубые глаза отца Петра сияли необычным светом. Худое, изможденное лицо было прекрасно.

Шорохом пронеслось по церкви: «Проповедь… Господи!.. Ведь запрещено… Или не знает?.. Предупредить его?.. Да как»…

Задние подались вперед. Певчие вышли из глубины клироса ближе к амвону. Ярко светят солнечные лучи на позолоту храма, играют на кресте, светлым нимбом озаряют седеющую голову священника.

Вздыхают старики и старухи. Вызывающе смотрит молодняк.

В густую, затаенную, внимающую тишину входят ясно, отчетливым голосом сказанные простые слова:

– Во Имя Отца и Сына и Святого Духа…

* * *

– Апостол Павел в Послании к римлянам пишет: «Всяка душа да будет покорна высшим властям; ибо нет власти не от Бога, существующие же власти от Бога установлены. Посему противящийся власти противится Божию установлению; а противящиеся сами навлекут на себя осуждение. Ибо начальствующие страшны не для добрых дел, но для злых. Хочешь ли не бояться власти?.. Делай добро и получишь похвалу от нея; ибо начальник есть Божий слуга тебе на добро. Если же делаешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч; он Божий слуга, отмститель в наказание делающему злое. И потому надобно повиноваться не только из страха наказания, но и по совести»…[11]

Сказав это, отец Петр замолчал на мгновение. Женя и Шура с ужасом смотрели на дедушку. Им вспоминался Ангел Господень, как Он описан евангелистом Матфеем: «вид его был как молния и одежда его бела как снег».

Светлый подрясник и точно блистал в солнечном луче, как снег. Молнии сверкали из глаз, и все лицо было строго и непреклонно.

Отец Петр продолжал:

– Этими словами апостола Павла думают прикрыть свое преступное заблуждение те, кто принял советскую власть коммунистов как власть от Бога нам посланную. Надо знать времена! Апостол Павел писал это послание римлянам. Римляне заблуждались, но они имели богов. У них была своя строго продуманная религия многобожия. Они создали свою мораль, и они отстаивали своих богов. Они не понимали христиан и преследовали их потому, что думали, что христиане не верят в Бога. Они говорили христианам: «Поклонись нашим богам, и мы отпустим тебя»… Тогдашние христиане в большинстве были евреи, а римляне знали, кто такое евреи вообще… Апостол Павел писал Титу, что евреи непокорны, пустословы и обманщики. Римляне и гнали обрезанных как непокорных, пустословов и обманщиков. Римляне установили у себя законы, благотворные для добрых дел, и эти-то законы призывал апостол Павел исполнять.

– Что же мы видим теперь?.. У нас власть, не только не знающая Бога, отрицающая Его, но власть, борющаяся с Богом, стремящаяся уничтожить Бога в сердцах людей. Мы, верующие, стоим на одном конце бранного поля – они, большевики, на другом. И между нами ничего другого не может быть, кроме самой ожесточенной борьбы. Большевики говорят: «Мы боремся за душу человека, чтобы вытравить ее, насмешкой, издевательством, прямым преследованием уничтожить в ней веру в Бога». Что же будем молчать на это?.. Ссылаться на апостола Павла?.. Никак!..

– Начальствующие страшны для злых дел… Но, если начальствующие сами покровительствуют злым делам, от Бога ли они поставлены?.. Декретами нашего правительства все заповеди Господни нарушены и извращены… Со страхом наказания, жестокой кары входите вы в храм и далеко не уверены, благополучно ли вы выйдете из него… Где благостный перезвон колоколов, где наши великие благовесты, возвещавшие и старому и немощному о том, что идет служба в церквях?.. Все это запрещено. Где почитание родителей и семья, произрастающая в мире и любви? Злые беспризорные бродят по улицам, как стаи голодных волков, и вы сторонитесь, страшно сказать – русских детей! Горы детских сиротских трупов валяются по подвалам без погребения!.. Сравню ли я такое наше правительство, такую нашу власть с римскими властями и скажу ли, что эта власть от Бога постановлена?.. А что, если это не Господня власть, но диавольская сила антихриста поставила нам всех этих комиссаров и коммунистов? Господь учит нас – «не укради» – а вам говорят: «грабь награбленное»… Господь в заповедях нам: «не убий» – смрадом мертвечины множества невинно расстрелянных людей пропитан самый воздух нашего союза… «Не прелюбы сотвори» и – браки на сутки и несчастные брошенные женщины, обращенные в рабство!.. «Не сотвори себе кумира» – каменные и бронзовые истуканы стоят по всем городам и в самой Москве высится мавзолей, к которому водят принудительно на поклон народные толпы!..

Страшная, придавленная, последняя тишина, какая бывает в суде в ожидании вынесения смертного приговора, стояла в храме. Звенящим металлом благовеста неслись прихожанам в самые их сердца волнующие, вдохновенные слова протоиерея Петра. Во дни апостолов только и бывало такое пламенное красноречие. Люди стояли, низко опустив головы. Казалось, если бы могли они, как птицы вобрать головы в шеи, спрятать их под крылья, они сделали бы так. Ноги свинцом налились. И выйти уже не смели и боялись даже вздохнуть: самый вздох мог быть истолкован как сочувствие.

Молодежь с узкими лбами и глазами, напряженно смотрящими, не опускала голов. Она, казалось, ожидала, чем кончит этот дерзновенно смелый поп.

– Говорит писание про диавола: ложь есть и отец лжи. Каким густым туманом лжи окутаны вы, весь народ, все приезжие, скажу прямо – весь мир! Не было никогда в мире такой лжи. Вам объявили пятилетку. Строят громадные заводы, говорят об индустриализации страны. На последние гроши нищего, голодного народа строят при помощи иностранцев всевозможные гиганты – Днепрострои, Кузнецкстрои, Ангарострои, Волховстрои… Безумцы и наглые обманщики! Они забыли, что «аще не Господь созиждет здание – всуе трудяйся зиждущие»… Всуе!.. Понапрасну тяжелые, каторжные работы строющих. Понапрасну громадные затраты на машины и оборудование. Кому нужна электрификация в таких размерах, какие может дать Днепрострой?.. Кого будут освещать, какие машины приводить в движение в Прибайкальской тундре… И так все, что ни делает диавольская, лживая власть. Пыль в глаза пускают… Яко ложь есть и отец лжи!.. Шайка фанатиков?.. Нет, стая бесов владеет вами… Им ли буду призывать я повиноваться словами апостола Павла?..

Отец Петр до этого места говорил ровно и спокойно. Его голос не подымался, но вдруг с силою, неожиданною от его старого, казалось, немощного тела он возгласил:

– Никогда!.. – отец Петр высоко поднял крест над головою. – Никогда нельзя к нашей власти применять послание апостола Павла. И, если бы ныне писал вам апостол Павел, писал вам, гражданам не Римской, но советской республики, – он призывал бы вас не к покорности, но к бунту… К бунту!.. к восстанию!.. к противоборству во всем… Ибо наши начальствующие страшны для добрых дел… Ибо они носят меч напрасно – для покровительства всему злому, развратному и скверному…

Отец Петр сделал крошечную паузу и сказал сильно и проникновенно.

– Головку срубят?..

На мгновение он опустил свою красивую голову, но сейчас же высоко и гордо поднял ее.

– Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?.. Мир ненавидел Христа за то, что Христос свидетельствовал о нем, что дела его злы… Пусть и меня возненавидит. Но скажу, и паки и паки повторю: злы дела советские и ведут к нашей погибели… А убьют?.. Скольких убили?.. Говорит Христос: «Не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить»!.. Аминь.

* * *

Когда, как всегда это делают священники, отец Петр, вполголоса читая молитвы, прибирал жертвенник, к нему подошел какой-то молодой человек, не из служащих при храме, но посторонний, и прошептал на ухо отцу Петру:

– Батюшка… Не уходите… Скройтесь… Тут подвал есть. Чекисты ждут убить вас.

Ничто не дрогнуло в лице отца Петра. Он продолжал спокойно и благоговейно укладывать священные предметы в углу жертвенника и накрыл их чистым полотном. Потом с молитвою снял епитрахиль, прошел в ризницу, надел рясу и потертую с меховым воротником шубу. Обыкновенно отец диакон, причетник или кто-нибудь из хора помогали священнику и подавали ему одеться. В такие минуты обменивались впечатлениями о службе, о количестве прихожан и уже, конечно, о проповеди… А о такой проповеди, казалось бы, как не поговорить?.. Но сейчас почти никого не было. Старый диакон стоял в углу алтаря и был как пришибленный. Полная тишина была в алтаре и храме, из которого выходили прихожане.

– Прощайте, отец диакон. Не осудите во грехах моих!

Диакон молча поклонился.

Держа шапку в руке, в распахнутой шубе, с ясно видным деревянным крестом на груди, высоко неся голову, спокойной, твердой походкой пошел отец Петр по ковровой дорожке к выходу. В храме мало оставалось народа, и те, кто задержался еще у выхода, увидев отца Петра, шарахнулись от него в сторону, широко очищая ему дорогу.

Отец Петр вышел на паперть.

Вся обширная площадь перед храмом, сквер в этом месте, раздавшийся в стороны, были густо покрыты народной толпой. Народ стоял молча, точно ожидая чего-то. В синем небе четок был кружевной черный узор голых ветвей высоких берез и тополей. На карнизе над входом гулькали на солнце голуби и чирикали в верхних ветках воробьи. Где-то один раз каркнула ворона. И было что-то мертвящее, кладбищенское в молчаливом ожидании толпы. Так ожидают на похоронах выноса из церкви гроба.

Как только отец Петр показался наружу, стоявшие сбоку дверей какие-то молодые люди бросились на него и крепко схватили за руки. Их было человек семь, восемь в рабочих каскетках и чекистов в кожаных шапках.

Гробовая тишина нарушена была едкими, злобными ругательствами:

– А, гад паршивый!.. Контру разводить будешь!

– Завел бузу, старый поганец!..

– Ишь оратель какой выискался!..

– Не от Бога советская власть?.. Ищи своего Бога. Иде он есть такой!!.. Смотрите, граждане, как Бог защитит своего поклонника.

– В бога!.. в мать!.. в мать!!. мать!!!

– Бей его в дым и кровь!..

– Старикашка зловредный!

Под эти крики отец Петр успел оглядеть толпу. Человек восемьсот стояло кругом. Конечно, больше старики и старухи, но были и молодые. Старые с жутким страхом, слезящимися глазами, качая головами, смотрели на священника, схваченного чекистами. Кое-кто обнажил головы. Молодые, кто с удивлением, кто с любопытством, кто равнодушно смотрели на все, что происходило. Никто не тронулся с места, хотя казалось – навались толпа на чекистов и рабочих и во мгновение ока смяли бы схвативших отца Петра и освободили бы священника. Но никто не сдвинулся с места, никто ничего не сказал, и немая, недвижная толпа стояла, как черная декорация.

Сзади раздался выстрел. Все знали, что это был нарочный «провокаторский» выстрел. Кто мог тогда стрелять, кроме чекистов?.. У кого в те дни могло быть оружие?.. Испуганные голуби с трепыханием крыльев пестрой стаей взмыли над храмом.

Стоявший сбоку отца Петра здоровый чекист с размаху чем-то тяжелым, зажатым в кулаке ударил отца Петра по виску. Темная кровь хлынула и гранатовыми каплями повисла на бороде. Второй страшный удар свалил с ног отца Петра. Тот осел на камни ступеней. Бессильно свесилась голова, но сейчас же и приподнялась, и толпа увидела один громадный, наполовину выбитый из орбиты глаз. Он болезненно дернулся, пошевелился и, точно кого-то разыскивая в толпе, медленно обвел народ незабываемым ужасным взглядом.

Восемь человек возились над лежащим священником, били его, топтали ногами, изрыгая страшные, неслыханные богохульственные проклятия.

Толпа продолжала молча и неподвижно стоять. Человек в распахнутой на груди кожаной куртке, потрясая в руке револьвером, дико, в каком-то восторге кричал. Шапка свалилась с его головы. Вихрастые черные волосы колтуном на макушке торчали. Узкие глаза были, как у пьяного.

– Граждане!.. Коммунизм вам принес свободу!.. Вот такие вас смущают!.. Власть народа умеет охранить вас от них!.. Враги они!

Стоявший сбоку чекист, большой нескладный парень в длинной красноармейской шинели и в шапке треухом, с помятыми полями сказал не то с жалостью, не то с презрением:

– Скопырнулся зловредный оратель.

– Трепыхается еще… Не подох!..

– Они культ-то этот!.. Людоеды крепкие!..

За толпою раздались звонки пожарных саней. Должно быть, кем-нибудь вызванные пожарные приехали за убитым. Толпа молча расступилась, пропуская их через сквер. Тело отца Петра сбросили в сани и рысью повезли через толпу. Милицейский солдат стоял над телом. Седая голова отца Петра с окровавленной бородой подпрыгивала на ухабах и, казалось, голубой глаз все продолжал ворочаться, с презрением и недоумением осматривая православных, стоявших на церковном дворе.

XXIV

– Да что вы, гражданка… Да нешто это возможно?.. Разве не видите?.. Не знаете, какие это люди?..

Три женщины схватили Ольгу Петровну и не пускали ее через толпу. Та билась в их руках и, заливаясь слезами, говорила:

– Да поймите, гражданки… Это же отец… Мой отец…

– Бога побойтесь, гражданка… Молчите… Не услыхал бы кто на грех… Не побежал бы к ним… Не донес…

– Они же убьют его…

– Очень даже просто, что и убьют… Ничего не поделаете… Их теперь власть… Народная!..

– Сами чай, видите, сколько народа стоит, никто с места не сдвинется, так что же вы-то одна поделаете… И себя только погубите и им лучше с того не станет.

– Мама, оставь, – нагнувшись к матери, бившейся в руках державших ее женщин, сказала Женя.

– Тетя… Что же мы можем делать?..

Женя и Шура опустились на колени подле Ольги Петровны и целовали ее руки.

– Мама… Нам только молиться… Молиться!.. Господь мученическую кончину посылает дедушке!.. Святой наш дедушка…

– Да не кричите вы ради самого Господа… Ведь кругом народ… Кто его знает, что за люди… Сами на себя беду накликают…

Когда сани промчались в комиссариат, Ольгу Петровну отпустили, и она побежала с Женей и Шурой за санями.

Но в комиссариате уже не оказалось тела отца Петра. Ольге Петровне сказали, что его отвезли, вероятно, в Чрезвычайку на Гороховую.

Все пешком, голодные, – они с утра не ели, – три женщины пошли в Чрезвычайную комиссию.

Яркий солнечный день радостно сиял над городом. Белы были снега в Александровском саду у Адмиралтейства. От Невы несло крепким морозом и свежестью. Но ни Ольга Петровна, ни девушки ничего не замечали. Страшные, черные мысли полонили их.

В канцелярии Чрезвычайной комиссии Ольгу Петровну долго допрашивали. Ее задержали часа на четыре, потом допрашивали Женю и Шуру, девушек после допроса отпустили, Ольгу же Петровну продержали до поздних сумерек и наконец дали ей ярлык к заведующему учетом тел казненных на выдачу ей трупа гражданина Петра Тегиляева.

Уже совсем ночью добралась Ольга Петровна до этого страшного заведующего. Сторож, к которому она обратилась с запиской, сказал, что надо доложить самому заву.

– И-и, родная!.. Сколько их тут проходит… Разве кого упомнишь?.. Иной день двести и поболее расстрелянных бывает… Как на Ленина, помните, покушение-то было, так народа в тот день положили без счета и молодых и старых. Известно – народная власть – не царская… Милости от нее не жди.

Заведующий, лет тридцати хмурый мужчина интеллигентного вида, красноносый и, похоже, что несколько и пьяный, просмотрел записку и холодно сказал:

– К глубочайшему моему сожалению, уважаемая гражданка, тела протоиерея Петра Тегиляева выдать вам не могу.

– Позвольте… Но почему?.. В записке сказано… Я столько хлопотала… Это же из самой Чрезвычайной комиссии.

– Точно, многоуважаемая гражданка, все написано так, что я даже прямо обязан вам выдать для погребения тело гражданина Тегиляева… Но я не могу этого сделать по той простой причине, что у меня этого тела уже нет…

– Куда же оно девалось?..

– Привезшие тело чекисты мне сказали, что в предупреждение открытия новых мощей… Как смерть последовала при совсем особых обстоятельствах… ну и религиозные предрассудки в народе не совсем еще вытравлены… И тоже, как это у нас и раньше в голодный 1921 год практиковалось… Тело передано китайцам, порублено ими и еще днем отвезено в Зоологический сад на кормление зверям… Мучеников в советской республике быть не должно… Не должно-с!..

Несколько долгих и очень тяжелых мгновений Ольга Петровна молча стояла против заведующего учетом тел. Взгляд ее был пронзителен и полон глубокого горя.

– Та-ак, – наконец тихо и странно спокойно сказала она. – По всему видно – вы человек образованный… Так вот… Вы, вероятно, знаете, что римские императоры отдавали в цирке христиан на растерзание хищным зверям. Тела мучеников бывали пожраны… Это, однако, не помешало церкви признать их великомучениками и установить почитание их…

С громадным изумлением заведующий смотрел на Ольгу Петровну. Он даже встал перед нею и, низко кланяясь, сказал в каком-то раздумье:

– Уважаемая гражданка, – голос его звучал торжественно, – вы правы, вы совершенно правы!.. Советская власть, оказывается, маленькую промашку сделала… Ваше счастье, что никто нашего разговора здесь не слышит… Можете идти-с!.. Я ничем вам помочь не могу-с! Записывайте великомученика Петра в ваши святцы…

Ольга Петровна повернулась и, шатаясь от слабости, давясь от слез, вышла из конторы.

* * *

Она совсем не помнила, как вернулась домой,

С этого дня страшная, жуткая тишина, тишина смертного часа установилась в доме Жильцовых. Последняя тоска вошла в него. Жизнь стала обреченная. Голод, холод, суета советской жизни обступили их и вытравили все интересы. Была одна дума – как бы поесть… И эта дума была у всех. Никто не думал сопротивляться. Никто ни во что больше не верил и ни на что не надеялся.

Страшное царство Сатаны наступило на Святой Руси…

Часть третья