I
Годы, как дни, и дни, как годы – длинные, бесконечные, беспросветные, тяжелые. Кажется, никогда сон не смежит глаза. А когда и заснешь – громоздятся кошмары, чудятся ужасы голодной смерти, ссылки на север, расстрела без суда.
– Дожить бы!..
Страшный свистящий шепот, не голос. Точно из-за гробовой доски кто сказал эти полные лютого отчаяния слова.
В белом сумраке светлой петербургской весенней ночи на старом диване, постланном грязным, давно не стиранным бельем, поднимается фигура в белом. Борис Николаевич садится на диване и скребет ногтями по груди и пояснице. Головой к его изголовью стоит железная кровать, и на ней, завернувшись в ветхое одеяло, лежит Матвей Трофимович. Он откликается и отвечает чуть слышным шепотом.
– Что себя мучишь?.. Легче от этого не станет… Всеми оставлены и самим Господом Богом позабыты… А когда-то!.. В Европу лезли, Европу усмиряли… Царей спасали!.. Своего спасти не смогли!..
– Надежда Петровна писала… Пахать крестьяне и казаки не хотят в колхозах… Не желают работать на советскую власть. Хотят своего… Собственности!..
– Что они могут… Крестьяне… Голодные… Безоружные… Разрозненные, без вождей, без руководителей… Придут красноармейцы… Артиллерия… Вон на Кавказе восстали, так, слыхал я, аэропланы бомбы бросали по безоружным аулам… Их так легко усмиряют красноармейцы.
– Свои же крестьяне.
– И пес волка рвет, а одной породы. Прикормлен человеком.
– Не так уже и они-то прикормлены. Паек, слыхал я, опять уменьшили. Чтобы кончилось это все – надо… Надо бунт… Бунт в городах, столицах…
– Бунт, в городах?.. Да разве это возможно?..
– Странные мы люди, человеки, Матвей Трофимович… Ей-богу, странные! На горло нам наступили. Дышать нечем, последний час приходит, а мы с шуточками… Сегодня в Эрмитаже профессор Гинце подходит ко мне и говорит: «Слыхали: немецкий пароход “Polonia” пришел в Ленинград с интуристами. Завтра Эрмитаж им будут показывать, лекцию о советских достижениях им читать, так я придумал сказать им о наших достижениях в каучуковой промышленности. Такую, мол, резину в Махинджаури разводим, что куда выше вашей, заграничной. В Америке хороша, слов нет, резина, сделали из нее подтяжки, да такой растяжимости, что некто, уезжая из Америки, зацепился подтяжками теми за статую свободы и как дошел пароход до Бреста, так те подтяжки все тянулись, в ниточку, в паутину вытянулись, а не лопнули. Во Франции решили еще того лучше сделать и на фабрике Мишлен сделали резиновые подошвы, да такой упругости, что некто, решившись покончить жизнь самоубийством, бросился вниз с Эйфелевой башни, да упав на подошвы, так оттолкнулся, что полетел опять до самой вершины башни и опять вниз, так, мол, и по сейчас прыгает, его даже показывают теперь, как новую достопримечательность Парижа… Ну а у нас будто Сталин смастерил из нашей резины такую калошу, что усадил в нее весь стошестидесятимиллионный русский народ… И ничего – сидит. Покряхтывает, томится, а сидит… Хи-хи-хи…
– Все шуточки… Вот, если бы да интервенция…
– Ах да!.. Дожить бы!.. Немцы… Французы… Японцы… Хоть сам черт. Все равно… Только бы накормили… И знаешь, чтобы опять этакая мелочная, что ли, лавочка на углу и по утрам так славно из нее хлебом пахнет… Две копейки фунт… Помнишь?.. И сколько угодно… Запасы всегда есть. Вот посмотрел бы я, как все это сталинское царство-государство вверх тормашками полетит… Как их вешать-то будут!.. Ай-я-яй. Те же самые чекисты, что теперь нас расстреливают, за них примутся.
– Где уж, Борис Николаевич… Какая там интервенция!.. Читал в «Ленинградской правде» – в Германии революция в полном разгаре. Идет героическая борьба германского пролетариата с Хитлером. Кровавый террор хитлеровского правительства и штурмовиков встречает энергичный отпор со стороны рабочих. Повсюду забастовки. Жгут фашистские знамена. В Кобленце кровавая борьба между рабочими и штурмовиками. Читал сегодня: «Зверские пытки не могут сломить коммунистов. На пытках, в фашистских застенках, коммунисты заявили палачам: “Убейте нас, но мы останемся коммунистами”»… Нет, Борис Николаевич, немцам не до нас… Англичане и французы только что подписали с Советами пакт о дружбе. Везде одно и то же. Весь мир с ума сошел.
– Ну а Япония?
– Норовит все забрать бескровно. Большевики нагнали на Дальний Восток войск уйму, а воевать ни за что не будут. Все и так отдадут… И Владивосток и Камчатку. Им что – не они все это создавали. Интернационалу не это нужно, а мировая революция. К этому и идут.
В тонкую деревянную перегородку, разделявшую на две неравные части тот самый зал квартиры Жильцовых, где некогда такие веселые, радостные и нарядные горели елки на Рождестве, кто-то стал стучать, и хриплый и злой женский голос с озлоблением прокричал:
– И все-то вы там чего-то шепчетесь, старые шептуны буржуйские. Угомона на вас нет. Заговорщики какие… В гроб пора ложиться, а они по ночам чего-то бормочут. Вот пойду, скажу в комиссариат, что «контру» замышляете.
В зале, напоенном призрачным светом белой ночи, испуганная тишина водворилась. Борис Николаевич улегся на диван, на смятую, серую подушку без наволочки. Чуть слышно, сам для себя, как молитву, еще раз прошептал:
– Дожить бы!.. Увидать свободный, светлый мир!.. Голод… голод… голод… Не могу спать… И какой воздух!.. Воздуха нигде, никакого, совсем нету… Ужас! Господи, прости меня грешного!!
Квартира Жильцовых № 23, где одно время полюбовно ужились разгромленные семьи Жильцовых и Антонских, долго оставалась вне начальственного наблюдения. В Ленинграде было сравнительно просторно, и закон о жилищной площади прошел мимо многих домов. Но в 1930 году, как-то рано утром, когда остатки семей: Ольга Петровна, Матвей Трофимович, и Женя, и Борис Николаевич с Шурой – были еще дома, к ним явился управдом в сопровождении двух советских чиновников и милицейского. Они ходили по квартире, метром мерили комнаты в длину, ширину и вышину, высчитывали на бумажке, прикидывали, совещались и, наконец, управдом, пожилой человек, рабочий-слесарь, так же, как и Жильцовы, давно живший в этом доме и знавший Жильцовых, не без смущения заявил:
– Вам, граждане, согласно декрету, потесниться придется. Новых жильцов посадить приказано.
Матвей Трофимович помнит, что никто тогда ничего не возразил. Потом уже, среди своих, он вспоминал, какой шум подняли бы раньше, при царском правительстве, если бы к ним даже одного кого-нибудь в свободную комнату поселили. Неприкосновенность жилищ!.. Да, тогда это никому и в голову не пришло бы.
На другой день пришли плотники, отгородили два окна в зале – это Жильцовым и Антонским, а за перегородкой и все остальные комнаты – новым жильцам.
В какие-нибудь две недели и самая квартира и жизнь в ней переменились и приняли совершенно невероятные, непередаваемые, кошмарные формы.
Квартира имела, как большинство старых петербургских квартир, два хода – парадный и «черный».
На парадном была дверь, обитая золотыми гвоздиками темно-зеленой клеенкой. На правой ее половине была привинчена прямоугольная бронзовая доска, и на ней красивыми прописными буквами выгравировано: «Матвей Трофимович Жильцов». Бывало, перед праздниками и осенью, когда возвращались с дачи, Параша коричнево-красной густой «путц-помадой» натирала эту доску, а потом начищала ее суконкой, и доска горела, как золотая. Поднимавшиеся на шестой этаж или спускавшиеся с него читали эту доску, и никому не было никакого дела до этого самого Жильцова. Казалось, блестящая доска говорила проходившим: «Ну да… Вот тут живет Жильцов, Матвей Трофимович. Кто он, что говорит и что делает – то никого не касается. Он исправно двадцатого числа сносит через старшого дворника свою квартирную плату, и никто не смеет его тронуть и, тем более, вмешаться в его семейные дела».
Так было…
Теперь доска была давно снята, клеенка потрескалась и кое-где облупилась, обнажила темно-серый грубый холст, а на том месте, где была доска и ниже ее, был грязно наклеен грубым костяным столярным клеем, оставившим потеки, лист сероватой бумаги, исписанной чернилами. Наверху большими кучерявыми буквами, как пишут на афишах и плакатах, было изображено:
– Граждане!.. – и стоял огромный восклицательный знак.
Пониже и более мелко следовало:
– Кому к кому, – и стояло черное тире и дальше опять большими буквами:
– Звоньте!..
Всякий раз, как Антонский останавливался у дверей в ожидании, когда ему откроют и читал это «звоньте», точно какой-то холодный ток пробегал по его спине, и всего его охватывало отвращение. В этом: «звоньте», точно в зеркале, отражалась вся советская жизнь, вся ее сущность, все ее «догнать и перегнать», «пятилетка в четыре года», все ее безудержное хвастовство и саморекламирование. Это «звоньте» и была советская наука, сменившая «омертвевшую касту так называемых ученых», это было яркое отражение принципов марксизма и великолепное «наплевательство» на русский язык и на граждан Советского Союза. Пустое слово, маленькая ошибка, совсем ничтожная – а как оскорбляло это всякий раз Бориса Николаевича! – «Звоньте!..»
Далее следовали номера комнат и кому, как и сколько раз надо было звонить.
– «№ 1 – гр. – что обозначало гражданину – Мурашкину – один раз коротко» и стояла жирная точка. «№ 2 – гр. Лефлеру – два раза коротко», и стояло две точки. «№ 3 – гр. Крутых – три раза» – три точки. «№ 4 – гр. Пергаменту – четыре раза», «№ 5 гр. – Омзину» – пять точек. «№ 6 – гр. Жильцову и гр. Антонскому – один раз, длинно» – и стояло тире.» «№ 7 – гр. Летюхиной – два раза, длинно» и стояло два тире. «№ 8 – гр. Персикову – три раза, длинно», «№ 9 – гр. Ейхману – четыре раза, длинно».
Против гр. Крутых кто-то карандашом написал: «всегда ночуют девочки». Надпись была стерта и размазана, но прочесть ее было можно. Внизу порядка звонков стояла подпись с росчерком – «зав. квартирой гр. Мурашкин».
Этому Мурашкину было всего восемнадцать лет. Это был вихрастый юноша с узким плоским лицом, недавно окончивший школу второй ступени, не осиливший вуза. Комсомолец с десяти лет, надерганный на собраниях, умелый организатор, он – самый молодой из всех жильцов – совершенно неожиданно и, помнится Борису Николаевичу, единогласно, при пяти воздержавшихся (это и были Жильцовы и Антонские, «недорезанные буржуи») был избран заведующим квартирой и установил в ней порядок, требуемый общежитием.
Он распределил комнаты. В бывшем кабинете Матвея Трофимовича поселился он сам. В зале, разделенной жидкой перегородкой, не доходившей до потолка, на две неравные части, в большей ее части с двумя окнами жили трое Жильцовых и двое Антонских. Сюда была снесена мебель со всей квартиры, все то, что не удалось продать. При помощи шкапов, буфета и старого ковра эта часть залы была разбита на три комнаты. В одной, узкой, у окна стояла постель Матвея Трофимовича и диван, на котором спал Антонский. Далее был у окна письменный стол, в углу умывальник и в эту же часть залы лицевой стороной стоял буфет. Посередине комнаты был обеденный стол и пять стульев. Комната была настолько загромождена мебелью, что в ней трудно было двигаться. В другой части залы, тоже с окном, стояли спинками к стене, с узкими проходами между, как ставят в пансионах или в больницах, три постели: большая Ольги Петровны и две низких и узких девичьих постели – Шуры и Жени. Остальная часть этого отделения была занята тремя шкафами, столом и ночными столиками. В ней же, в углу, занавешенные простынями от нескромных взоров, висели иконы. Третья часть помещения Жильцовых примыкала к двери, ведущей в коридор, и изображала как бы прихожую и склад вещей.
Это, конечно, было несправедливо и издевательски жестоко – в одной комнате поселить пять взрослых человек, но, когда Матвей Трофимович попробовал возразить, его грубо и на «ты», что ему показалось особенно оскорбительным, оборвал Мурашкин.
– Не бузи!..
– Позвольте, гражданин… Но мы не лишенцы… Мы полноправные граждане.
– Беспартийные, – протянул, водя пальцем перед своим носом, Мурашкин. – Поняли это, гражданин? И нечего тут проводить мелкособственнические теории… Вы служите?.. Может быть, но гражданин Антонский – иждивенец, ваша супруга – иждивенка… Ну, значит, и того – не бузи.
Борис Николаевич хотел сказать свое слово и поднял палец, но кругом закричали новые жильцы:
– Вещей!.. Вещей-то!.. Цельный город омеблировать можно, – вопила поселенная в остальной части залы гражданка Летюхина, женщина лет пятидесяти, уборщица общественной столовой. – Настоящие буржуи!.. Вам, граждане, потесниться теперь самое следует. Ишь сколько годов в каких хоромах проживали…
Старая жидовка Пергамент, воспитательница детдома, взъелась, как бешеная.
– И что вы думаете, граждане, им два окна дали, им и все мало. А вон гражданин Ейхман с женою и двумя детьми в одной комнатушке жить должны и не жалятся.
Пришлось замолчать. Советская власть точно нарочно, чтобы усугубить тяжесть совместного сожительства, селила вместе людей самых различных понятий, воспитания и мировоззрений.
Кто были эти – Персиков, занявший один всю столовую, студент вуза, по утрам перехватывающий девочек, ночевавших у Крутых и затаскивавший их к себе? Кто был и этот самый Крутых, занявший бывшую комнату Гурочки и Вани, называвший себя инженером и служивший в Алюминиевом комбинате?.. Что их всех тут соединяло?..
Всех этих людей соединяла лютая ненависть друг к другу, неистовая злоба и… зависть… Зависть больше всего… Завидовали всему. Когда-то до революции все они имели какую-то собственность. У каждого, самого бедного, – какою была вдова Летюхина, все-таки был какой-то «свой угол», где можно было громко говорить и где никто никаких правил не предписывал. Летюхина как-то проговорилась о прошлом: «жили, как люди»… И это было совершенно правильно, ибо теперешнюю их жизнь людскою нельзя было назвать.
Особенно круто, сильно и злобно завидовали Жильцовым. Как же!.. Своя была квартира… Целая квартира!.. Семь комнат!.. Сам-то статским советником считался… Генерал!.. А мебели-то!.. Цельный магазин… Рояль имели… Женя-то их пела…
Персиков, с круглыми кошачьими желтыми глазами, остановил, как-то, в прихожей Шуру и, играя глазами и дрыгая ногой, расспрашивал ее:
– Говорят Евгения Матвеевна пела-с…
– Да. Моя двоюродная сестра пела. Имела хороший голос и пела.
– Так это зачем же?..
– И ей доставляло удовольствие и другим было приятно.
– Не понимаю-с… Конечно, искусство… Что и говорить… Но нам теперь нужна польза. Во всяком нашем действии должна быть польза нашему Советскому Союзу… И притом рояль марксизмом не предусмотрен.
– Вы правы. Маркс предусмотрел только холст и сертук, да еще библию и водку, – холодно сказала Шура.
– То есть это как-с? Я вас не очень что-то понимаю.
– А вот так… Почитайте «Капитал» Маркса – там вы только и найдете холст, сертук, Библию и водку.
Персиков был сражен. Он все-таки пытался преградить дорогу Шуре и дать волю рукам, но Шура холодно посмотрела на него, как на пустое место, и сказала:
– Позвольте пройти, гражданин.
Персиков посторонился.
– У, классовый враг! – прошептал он ей вслед, провожая глазами высокую стройную фигуру девушки.
Когда Жильцовым приносили с почты девятикиловую посылку из-за границы, по всем углам шептались: «Богачи!.. И кто им посылает?.. Там кофию… Мололи, так весь коридор продушили… Настоящий бразильский!.. А сахару!.. Муки!.. Какой-то там, значит, есть у них друг… Белогвардеец!.. Контрреволюционер!»
Люто завидовали, следили и шпионили и за инженером Крутых.
Когда – обыкновенно, поздним вечером – раздавалось три, и точно робких, звонка, и инженер, скользя мягкими туфлями, по полу, бежал отворять, как по команде, приоткрывались двери комнат Летюхиной, Персикова, Ейхман, Лефлер и Омзиных и в пять пар глаз следили за тем, кто пришел к Крутых.
– Та же самая, – разочарованно шептала Летюхина, и все сходились в коридоре.
Лефлер, возбужденная, красная от волнения, говорила:
– Да-а!.. Я думала – какая ни на есть новенькая… Водки бутылку, давеча, принес и вина литр. Колбасу покупал в торгсине.
– Знать, полюбилась.
И потом долго, затаенно и точно и не дыша, прислушивались к тому, что делалось в комнате Крутых. Но там все было тихо.
Особенно напряженно, злобно, нервно и раздраженно жили обитатели квартиры № 23 по утрам, когда испорченные голодовкой и плохой, несвежей пищей желудки дерзко предъявляли свои требования и всем надо было торопиться на службу. Уборная, как во всех старых петербургских домах, в квартирах, рассчитанных на одну семью, была одна. Она помещалась в самом конце коридора и представляла собой маленький закуток, или, как называли по-петербургски, «темный чуланчик», отделенный от коридора жидкой стенкой с дверью, над которой, выше человеческого роста, было окно в два стекла. Эти стекла были давно выбиты. По утрам в коридоре устанавливалась своеобразная очередь, где мужчины и женщины стояли вперемежку. Руководствуясь ленинским лозунгом: «долой стыд», – не стыдясь, кричали грубые, циничные замечания и слишком наглядно высказывали свое нетерпение.
Эти утренние часы были самыми мучительными для Жени, Шуры и Ольги Петровны. Для них стыд не был буржуазным предрассудком – он был ими усвоен с самых ранних лет. Они не могли привыкнуть к этому и разрушали свое здоровье.
На кухне, у водопроводного крана гремели кувшинами и ругались. Семейные – Ейхман, Омзины и Лефлер – норовили выливать в кухонную раковину детские горшки, и остальные жильцы шумно протестовали.
Ругань последними словами, наименование всего сочными русскими именами, подчеркнутое ковыряние в чужой грязи раздавались в эти утренние часы на кухне и в коридоре, и нельзя было открыть двери без того, чтобы не услышать острое и злобное «советское» словечко. Обилие жильцов – их с детьми было двадцать – вызывало загрязнение уборной и кухни. Оно достигало ужасных размеров в дни, когда не действовал водопровод, а это случалось очень часто, особенно зимой, когда в холодных домах промерзали трубы. Тогда лужи зловонной жидкости вытекали из уборной и кухни и заливали коридор…
Все это заставило гражданина Мурашкина принять меры, и вскоре в прихожей было вывешено два листка, исписанных его крупным и кривым почерком. На одном стояло: «Правила общежития граждан квартиры № 23».
Этими правилами предписывалось гражданам:
– «Соблюдовать тишину, которая может беспокоить других граждан, а именно: воспрещается петь, кричать, играть на инструментах, заводить граммофон, ставить радио и пр. между 10-ю часами вечера и 6-ю часами утра».
– «Соблюдовать чистоту в уборной и прочих местах общественного пользования»…
Далее следовали подробности, что именно запрещалось делать в этих местах и как этими местами надлежало пользоваться, чтобы не стеснять других граждан. Это было изложено выражениями и словами, каких ни Шура, ни Женя раньше и не слыхали.
Так как гражданин Мурашкин отлично понимал, что его правила только «клочок бумаги», подобный всем советским дипломатическим пактам, то после общего собрания квартирантов было вынесено постановление об учреждении дежурств по уборке квартиры и рядом с правилами появился другой листок, где была объявлена очередь таковых дежурств. На собранные по общей раскладке деньги гражданин Мурашкин приобрел щетки, ветошки и тряпки и указал места хранения их и правила пользования ими. В дни порчи водопровода на дежурных возлагалась обязанность носить воду на кухню и в уборную. Эти правила послужили новым способом показывать злобу, пренебрежение и ненависть классовому врагу. В дни дежурств Жени и Шуры те находили уборную нарочно грубо запакощенную и раковину на кухне засоренную вонючим мусором. В эти дни куда-то пропадали тряпки, и бедным девушкам приходилось часами возиться с этою грязною работой. Кому жаловаться?.. Гражданину Мурашкину?.. Но он-то и был самым усердным организатором всяческого издевательства над девушками. Все это делалось и с ведома и при участии самого завквартирой… Это была месть за прошлое. Месть за то, что эта квартира была когда-то их, месть за то, что они были внучками растерзанного чекистами протоиерея, месть за то, что они все-таки при всей их нищете были всегда чисто и опрятно одеты, что они были свежи и красивы, и голоса их были добры, приветливы и звучали музыкально, что они не хрипели и не давились в неистовой злобе, но, главное, месть за то, что они не забыли Бога, ходили в церковь и пели в церковном хоре. Это последнее обстоятельство до белого каления злости доводило гражданина Мурашкина, и он при всяком случае приставал к Жене.
– Вы знаете, гражданка, это оставить надо было бы, чтобы, то есть ходить в церковь.
– Советская власть, гражданин, не запрещает веровать всякому, как он хочет. И пока вы мне не докажете, что Бога нет, предоставьте мне верить, что Он есть.
– Как же доказать-то, – разводя руками говорил Мурашкин. – Однако все так говорят.
– Для меня все не указ.
Это была каторга, а не жизнь. Зимою холод и вонь, летом жара и еще большая нудная вонь, голод, питание суррогатами и смертельная, убийственная скука.
К этому привыкнуть было невозможно.
II
Единственной отрадой девушек было, когда выпадал свободный день и было хотя немного для этого случая подкоплено денег, поехать за город. Их тянуло, конечно, в Гатчино, на родные места, к родной могиле Марии Петровны, в Приоратский и Дворцовый парки, к некогда своей даче, где столько было пережито и где о столь многом и прекрасном можно было вспомнить.
Но ехать в Гатчино им было не по средствам. По большей части ездили по Ораниенбаумской электрической дороге в Стрельну.
Вокзал Ораниенбаумской дороги находился на улице Стачек, возле Нарвских ворот. Очень редко девушкам удавалось добраться до него на трамвае или автобусе, почти всегда они шли пешком и приходили на вокзал уже усталые. Вагоны брались толпою с боя. В жаркие летние дни толпы полуголых физкультурников, ехавших на различные состязания, большинство в одних трусиках и тяжелых башмаках, воняя потом, толкаясь острыми волосатыми локтями, отпуская по адресу сестер соленые словечки, устремлялись к вагонам, тискали, щипали и мяли девушек и, наконец, увлекали их в вагон. Там приходилось стоять в душной толпе, испытывать жаркие, непристойные прикосновения и мучиться те двадцать минут, что шел поезд.
Конечно, надо было привыкать к этому. Жить, по-советски и по-комсомольски, заразиться резвым животным весельем выпущенных на волю молодых собак, но ни Шура, ни Женя не могли преодолеть брезгливости и сломить девичье целомудрие.
В Стрельне они шли ко дворцу, построенному Микетти и перестроенному Воронихиным, – громадному, теперь запущенному, бледно-розовому зданию, с гротами и галереями из туфа внизу, на стороне, обращенной к парку и морю, дворцу задумчивому и словно печальному, таящему в себе какие-то чужие, сокровенные думы. Дворец стоял на вершине невысокого холма, и под ним был большой парк с прямыми каналами, идущими к морю, с тенистыми аллеями дубов и лип, теперь поредевшими от порубки, но все еще прекрасными. Они избегали того места взморья, которое было густо усеяно мужскими и женскими обнаженными телами и откуда неслись вопли, уханье, девичий визг и грубая ругань, но шли парком вправо к Сергиеву и искали такого места на берегу, где не слишком было бы пустынно, но и не было бы купающихся. По звериным советским нравам, при полной распущенности молодежи им – еще очень красивым – нельзя было рисковать оставаться в уединенных местах. Рассказы о «чубаровцах» они слышали не раз и знали, что управы на комсомол найти нелегко.
Какие-нибудь старики или старухи, несомненно «буржуйского» происхождения, привлекали их внимание и под их – о!.. очень-таки ненадежной охраной – Шура и Женя садились на гранитных валунах или просто на траве у самого моря.
Мелкими буро-желтыми волнами, с белой пеной, море, тихо что-то шепча, набегало на низкий берег и расстилалось подле их ног. Молодыми листьями шумели камыши. Вдали море было темное, графитового цвета и блистало крошечными огоньками солнечных отражений. Сладко водою, смолой, водорослями и гниющем у берега старым камышом пахло.
Женя сидела на низком и плоском граните, ее колени были высоко подняты. Она охватила их руками.
– Шура, – сказала она. – Вот мы и старые девы… А что мы видали?.. Если бы какой-нибудь писатель вздумал написать роман из нашей советской жизни – у него ничего не вышло бы. Ты меня слушаешь, Шура?..
– Да, да, Женя.
– Мне показалось, что ты спишь.
– Нет, Женя, я слушаю. Ну и что дальше?..
– Дальше… Они все уничтожили, все повернули по-своему… А вот природу сломить не могли… Ну, в Петрограде (сестры никогда не называли, когда были одни, Петербург – Ленинградом) они все улицы запакостили своими плакатами, кричащими о их достижениях… Но тут… Нет, неба запакостить им не дано. Посмотри, как оно прекрасно… Тихое, тихое… Плывут по нему, как корабли, белые и розовые барашки, играют перламутром, там никакое Чека их не настигнет и никто не посмеет закричать на них… Тот берег синеет темными лесами, а влево на том берегу Финляндия и совсем другая жизнь и жизнь нам никак не доступная… Смотри, какие дали, как тонут они в призрачной дымке… Ты художница, ты должна меня понять… Нет… Мы ошибаемся – ничего они не переменили, хотя и пятнадцать лет владеют нашими телами и душами. Все осталось, как и без них было: небо, земля, леса, степи, мороз, снег, дождь, золотой летний дождь, от которого точно бисер вспыхивает на тихой воде… Помнишь, на озерах Гатчины?.. И солнце… Солнце то же самое… Как думаешь, ему не стыдно смотреть на все то, что совершается у нас?.. Нет, им Бога никогда не победить… Они просто в один, ах, какой прекрасный день, погибнут, как бесы, изгнанные Христом… Я верю в это твердо… Но пока они тут – нет! никакого романа не напишешь. Для романа нужна любовь… Ее у нас нет. У нас только злоба и ненависть.
Она замолчала и сидела, пригорюнившись и согнувшись на камне.
– Женя, я считаю валы… Говорят, девятый самый высокий… А вот сейчас самый высокий был седьмой, а перед этим десятый… Но красиво… И свежестью пахнет, морем. Это, Женя, наша Нева.
– Была – наша… Теперь… пока – их… Слушай, Шура… Помнишь Гатчино?.. Наше Гатчино… Фиалки… Ведь тогда это был – роман!.. По крайней мере – начало романа… И еще какого!.. Подумай, фиалки и потом вдруг, как все это странно было – елка и он с кабаньей головой от дяди Димы… Ну, скажи, разве это не роман? И вот теперь я думаю… Я даже в этом уверена. Эти посылки от мадемуазель Соланж из Парижа – это от него, от Геннадия… От кого же больше?..
– И правда, Женя, как в романе…
– Слушай, что я дальше придумала… Смешно, мне скоро сорок лет будет… Но я эти годы совсем не жила… И нельзя же жить без этого… Без иллюзий, без мечтаний, без снов наяву. Я вот как думаю все это случилось. Ты помнишь, как после наступления наших войск в Пруссию совершенно и так внезапно прекратились его милые открытки с войны. Я потом узнала… Читала в газетах. Наша вторая армия была окружена немцами и попала в плен… Я думаю, он был ранен… Наверно, даже ранен. Геннадий так ни за что не сдался бы. Ну и вот, как я придумала дальше… Это все мои сны… Сладкие мои сны… В плену его вылечили, и он бежал из плена в Голландию, а потом во Францию… Я знаю, такие случаи бывали… Во Франции он поступил во Французские войска и сражался до конца войны. А потом, узнал, что сделали с Россией, и уже не мог попасть сюда. И вот ждет. Как ты думаешь, он верен мне? И кто эта мадемуазель Соланж?.. Это просто псевдоним?
– Конечно, Геннадий никогда тебе не изменит.
– Как и я ему. Все, как обещала. «А если ты уж в небе – я там тебя найду»… Кто же другой может посылать нам посылки, кто другой может знать наш адрес? Посмотри на меня и скажи мне совершенно откровенно, я не слишком опустилась от этой нашей жизни?. От голода и лишений, не очень постарела?..
– Ты, Женичка, по-прежнему прекрасна. Я всегда тобою любуюсь. Твои синие глаза стали еще больше.
– Это от страданий.
– Твой овал лица все так же чист. Твои волосы…
– Ах да!.. Я хочу верить тебе… Но есть уже и седые волосы. Как им и не быть. Девятнадцать лет я жду своего Геннадия. Девятнадцать лет! Я живу кошмарами советской жизни и девятнадцать лет я верю. Верю – там у них заграницей – армия!.. Не может быть, чтобы наши так ушли и столько лет ничего не делали для нашего спасения. Почему-нибудь их так ненавидят коммунисты? Я знаю – они их боятся. И вот – он придет с этой армией – освободитель!.. Ведь, если не они, так кто же нас спасет и освободит Россию от ига коммунистов?.
Женя рассмеялась нервическим смехом.
– Ну чем, Шура, не роман?.. Какой еще прекрасный роман!.. Весеннее утро – фиалки… Глава первая… Глава вторая наша старая елка, теперь запрещенная, блистание огней, и он с кабаньей головой… Английский роман!.. Киплинг какой-то!.. Глава третья – на Багговутской я на велосипеде… Каждую малейшую мелочь как ясно помню… Скрипели колеса по желтому песку, насыпанному на притоптанный снег. Он шел, придерживая шашку… Мороз… За уши щиплет… Его уши были краснее околыша его фуражки… Глава четвертая – джигитовка… Как думаешь, он сохранил, сберег мой платочек?..
– Ну, конечно.
– И как окончание первой части – поцелуй прощания, неожиданный, крепкий и сладкий, сладкий. Я не понимаю и сейчас, как это могло тогда случиться со мною… Скажи, Шура, ты целовалась когда-нибудь?..
– Да-а.
– Ты?.. Да что ты?..
– Строго говоря – это были не поцелуи, не те поцелуи, о которых ты думаешь. Я не целовалась, но как часто я поцелуем провожала умирающего. Какие теперь одинокие люди и как трудно им умирать без веры в Бога! И вот увижу нечеловеческое страдание и подойду. Скажу несколько ласковых слов, утешения, надежды… Иногда скажу и о Боге и о Его милосердии.
– Почему не всегда?
– Есть такие, что и умирая начнут ругаться, богохульствовать.
– Партийцы?
– Да… А иной раз подзовет такой и скажет: «Сестрица, у меня никого близкого нет… Поцелуйте меня вместо матери, все легче будет помирать»… И я целую…
– Партийца?..
– Это люди, Женя. Заблудшие, несчастные люди…
– Партийца?.. Нет, партийца я не могла бы даже и умирающего поцеловать. Помнишь, как они дедушку убивали… Как Гурочка по обледенелой трубе в мороз лез… Помнишь, как рассказывали нам, как дядю Диму убили… Партийцы… Я их всегда ненавижу.
Она замолчала и долго смотрела на игру волн. После полудня волны стали меньше, точно уставать стало море и дали начали синеть под все более ярко светившим солнцем. Печальная и задумчивая красота северного моря расстилалась перед ними. Женя сидела, внимательно глядя вдаль, но Шура видела, что мысли ее были далеко от этого моря.
– Шура, тебе не надоел мой роман, как я его себе представляю?
– Что ты, милая.
– Тогда, слушай дальше. Он ждет меня. Он всегда думает обо мне и, сам голодный, из голодной Франции – я читала в наших газетах: там тоже очереди на хлеб, как и у нас, – во всем себе отказывая, посылает посылки нам. Он знает, что его имя здесь неприемлемо и придумал эту странную мадемуазель Соланж… Соланж! Какое красивое имя!.. И ждет, когда там, в Европе наконец поймут, кто такие большевики и к какому ужасу они стремятся и объявят крестовый поход против коммунистов, как у себя объявил в Германии Хитлер… И он пойдет с этими войсками… И вот тогда-то – заключительная глава моего романа… О! совсем не советского романа. А старого… Точно рыцарского романа. Ведь мечтать – так уж мечтать – на весь двугривенный!.. Сколько раз, в минуты тоски, отчаяния, последней, смертельной скуки, в минуты голода, хлебая горячую воду, я думала об этой встрече. Лягу, голодная, замерзшая, закрою глаза, и вот она – наша встреча!.. Какой он?.. У него – седые волосы… Ну, не совсем седые, а так с сильною проседью. Он полковник и георгиевский кавалер… Он все такой же лихой и стройный. Джигит!.. Девятнадцать лет ожидания!.. Как жаль, нет дедушки… Мы у него венчались бы…
– Женя… Ты никому, кроме меня, этого не рассказывай. Скажут – мелкобуржуазный уклон.
– Ах, мне это все равно… Я думаю, что если не интервенция, так что же?.. У нас восстают крестьяне, так что они могут – безоружные?.. И помнишь, как убивали дедушку… Какое он слово тогда сказал – все плакали, а никто не пошел заступиться за него, вырвать его из рук палачей… Какая огромная толпа и никто… Никто… Вот оно наше советское положение… Голодные, обессиленные, с притупленной совестью, как могут они восстать… Нет, только те – белые!.. Белые должны, должны прийти к нам на помощь и спасти Россию и нас… Ведь не забыли же они Россию?.. Не забыл меня мой Геннадий…
– Да, нам здесь восстать?.. Как… Нас так мало… Мы парии, у них же, за ними… Ты видишь, в чем их сила… В этой звериной молодежи, в распутстве и скотстве…
К девушкам приближались с криками и смехом молодой красноармеец, на котором, кроме фуражки, надетой на затылок, не было ничего, и совершенно голая девушка. Возбужденный красноармеец с пылающим лицом, с хриплым задыхающимся смехом гнался за девушкой, а та ловко убегала от него, манила за собою и увертывалась. Она скрылась в густом ивняке и оттуда слышались вздохи, стоны, смех и короткие счастливые слова, а потом оба выбежали из кустов и побежали по мелкой воде, далеко разбрызгивая жемчужные брызги.
– Ты думаешь, Женя, эти, не станут усмирять восставших?.. А там, – Шура показала рукой в ту сторону, откуда неслись стоны гармоники, крики, неладные песни, хохот, звуки граммофона и радио, – эти, городской пролетариат, по-своему счастливый, довольный тем, что у него своя власть, восстанет?.. Да никогда… По-своему он счастлив… Когда, где допустима такая свобода?.. Их власть… На их улице праздник… Гулять вволю… Им хвала и честь, им красные ордена… Им отличия и награды. Они и выдвиженцы, они и ударники, им пайки и, главное, им праздность и своеволие… А случись что-нибудь – всегда есть ответчики – это мы – вредители виноваты во всем, что ни случись… Кто же восстанет?.. Папа и дядя?.. Тихон Иванович?.. Их усмирят вот эти…
Женя и Шура возвращались домой пораньше, пока еще не начался общий разъезд и не было давки в вагонах. Пешком, по пустынным улицам точно вымершего города они шли. Здесь, в бывших ротах Измайловского полка, переименованных в красноармейские улицы, было особенно тихо и безлюдно. Сквозь булыжную мостовую проросли травы, и желтые, низкие цветы одуванчиков ярко гляделись между камней.
На их длинный звонок, один раз, им отворила не Ольга Петровна, а Летюхина, которая встретила их не площадной бранью, как бывало принято встречать, когда отворяли «чужому» жильцу, но сладким голосом сказали им:
– Ну вот, гражданочки, и возвернулись. Мамаша ваша лежит в постели, кажись, и языка лишимшись… Гражданин Антонский давеча еще приходил, так на себя даже не похож, сказывал, что папеньку вашего в Эрмитаже чего-то заарестовали, будто даже в Чека потащили… Пошел узнавать… А мамаша, как плюхнулась, так и лежат, точно и без языка совсем.
– Господи! – вырвалось у Шуры. – Да за что же?.. Старик…
– Это уж, гражданочка, у них все доподлинно дознают… Как же – классовый враг!..
Женя побежала к матери. Ольга Петровна и точно лежала в постели, но, слава Богу, языком владела, но только очень ослабела от нового потрясения. Но ничего толком сказать она не могла. Она ничего не знала. Шура пошла шарить в буфете, ища, чем бы подкрепить совсем ослабевшую Ольгу Петровну и наставила примус, чтобы согреть воду и хотя бы горячей водой напоить тетку.
III
В это самое утро Матвей Трофимович особенно тщательно одевался. Он достал свой старый длиннополый черный сюртук, который он, бывало, надевал в дни гимназических торжеств, надел белый крахмальный воротничок и повязал его белым галстуком бабочкой, потом тщательно пригладил и примочил свои седины. Очень старомоден и смешон был он в этом костюме, точно соскочил с жанровой картины Маковского или сошел со сцены, где разыгрывали старомодный водевиль. Он убедил и Бориса Николаевича тоже принарядиться и надеть воротничок и галстук.
– Нельзя, дорогой Борис Николаевич… Нам никак нельзя сегодня не приодеться… Западная Европа и Америка будут сегодня в Императорском Эрмитаже, и мы, остатки старой России, должны быть, так сказать, при параде. Мы должны показать, что мы-то лица своего не потеряли. Мы бедны, мы голодны, но мы себя уважаем… И нам от них ничего, кроме справедливого отношения к нам, не надо.
На улице Халтурина, бывшей Миллионной, было на этот раз очень тщательно подметено, над провалившимися еще раннею весною, когда таял снег торцами, была поставлена рогатка, и на ней были повешены красный флажок и фонарь как знак того, что тут идет ремонт. Нарядные милицейские и солдаты ГПУ стояли частыми постами на площади Урицкого перед Зимним дворцом.
Антонского и Матвея Трофимовича два раза останавливали и проверяли их документы, но, так как они оба имели некоторое отношение к Эрмитажу, что было видно из их бумаг, и швейцар Эрмитажа и эрмитажные уборщики их знали, – их беспрепятственно пропустили.
В летней прохладе громадного, высокого эрмитажного вестибюля перед ними открылась необъятно широкая, с низкими ступенями, беломраморная лестница, пологим проходом поднимавшаяся между стен золотисто-желтого в алых прожилках полированного мрамора. Сколько раз входил на нее Матвей Трофимович – и каждый раз у него захватит дух и защемит сердце и сладко закружится голова, когда взглянет наверх, где в голубом тумане покажется Помпейская галерея, уставленная статуями белого мрамора. От сквозных окон по обеим сторонам, и сверху там точно струится какой-то особенный, нежный, золотистый туман, и точно там нечто совсем особенное, дивный воздух, не похожий на земной.
Матвей Трофимович поднимался вдоль стены, придерживаясь ладонью о холодный мрамор плит. От голода, от волнения, от непередаваемого восхищения лестницей у него кружилась голова.
В этом свете, несказанно красивом, голубоватом, мраморные, давно знакомые статуи казались точно прозрачными и всякий раз показывали новую прелесть. Матвей Трофимович увидал Грозного царя, с опущенной головой сидящего в кресле с посохом в руке. Диана оперлась на скачущего оленя и полна была неземной грации, Вольтер кривил усмешку на морщинистом лице, Венера рукою прикрывала тайные прелести прекрасного тела. Матвей Трофимович посмотрел на роспись стен и потолка, на матовые тона фресок и вздохнул.
Непревзойденная красота!..
Звонки были его шаги по ступеням лестницы, и гулкое эхо отдавало их. В громадные двери видна была анфилада зал и картины в тяжелых золотых рамах. Апостол с налитым кровью лицом и морщинами на лбу, с прядями седых волос распинался вниз головою и так четко было написано страдание на его лице, что жутко было смотреть на него. Точно живые толпились вокруг него громадные люди. Матвей Трофимович тяжело вздохнул и, беря Антонского под руку, сказал:
– Нас теперь казнями и пытками не удивишь… Догнали и перегнали, не только римские времена, но и самое Средневековье.
В Эрмитаже народа почти не было. По случаю приезда интуристов в Эрмитаж пускали только чисто одетую публику, а в Советском Союзе чисто никто не мог одеваться.
Матвей Трофимович и Антонский остановились у лестницы и стали смотреть вниз, в вестибюль.
– Подумаешь, – сказал Матвей Трофимович, и сам испугался своего шепота, отраженного эхом. – Приедут люди положительно другой планеты. Точно с Марса… А наши!.. Ненавидят капиталистов, а как вместе с тем любят, когда к ним приезжают эти самые капиталисты. Холопы!.. Поди хвастать будут этим самым царственным, императорским Эрмитажем, по которому точно и сейчас ходит душа императрицы Екатерины Великой… А Марья-то Андреевна!.. Посмотри-ка на нее, как расфуфырилась!.. А?!
Марья Андреевна, маленькая чернявая женщина, еврейка, когда-то бывшая в Англии эмигранткой и потому говорившая по-английски, языком рабочих кварталов Лондона, стояла внизу, где были уборщики и чекисты, и ожидала приезжих гостей.
Наружные двери распахнулись на обе половинки, стало видно высокое эрмитажное крыльцо с серыми, блестящими, каменными Теребеневскими титанами, поддерживающими потолок. На крыльцо, пыхтя и дребезжа, въезжали автокары, и с них слезали приезжие иностранцы. Они постепенно наполняли вестибюль.
– Другой планеты люди, – снова прошептал Матвей Трофимович. – Как громко они говорят… Ничего не боятся…
Уже порядочная толпа интуристов вошла в Эрмитаж. Постепенно голоса стали сдержаннее и тише. Как всегда при входе в музей люди испытывают точно некоторое смущение и уважение к тому прошлому, что хранит музей, так и эти иностранцы стали молчаливее и сдержаннее.
Интуристы стояли, окруженные рослыми чекистами в кожаных куртках при револьверах, и сверху, откуда смотрели на них Матвей Трофимович и Антонский, они походили на толпу арестантов, захваченных где-нибудь на прогулке и окруженных полицейскими. Старые эрмитажные служители, неслышно ступая, отбирали пальто, пледы, шапки, зонты, палки и сумочки.
Вдруг в легкий гул сдержанных голосов ворвался решительный, крикливый голос протеста на английском языке. Говорила, обращаясь к подошедшему к ней громадному чекисту, – таких людей в императорское время брали в гвардейский экипаж, – средних лет американка, небольшая, полная, с красивыми, карими, живыми, горячими глазами.
– Да никогда и нигде этого не делается… Сумочки отдавать!.. Я всю Европу объездила. Во всех музеях была и нигде, нигде дамских сумочек не отбирали.
Марья Андреевна, с лицом, покрытым красными пятнами волнения, спешила на выручку и на своем скверном английском языке стала объяснять, что это правило, касающееся всех, и ему надо подчиниться.
– Что я унесу ваш музей в моей сумочке, – кричала американка. – Если у вас все воры, вы думаете, что так и заграницей. Ничего я у вас не унесу в своей сумочке, а ее вам не отдам…
– Но, миледи, никто вашей сумочки не откроет здесь, все будет совершенно сохранно, – усовещевала Марья Андреевна.
– Знаю, как у вас тут сохранно. Не успела сойти с парохода, как у меня украли мой шелковый шарф. Сказала, не отдам сумочки и прошу меня оставить в покое. Или везите меня обратно и отдавайте мне мои деньги.
Марья Андреевна зашептала что-то чекисту, тот махнул рукой и отошел в сторону.
– Им закон не писан, – негромко сказал он.
– Что же я-то могу поделать, – по-русски сказала Марья Андреевна.
Интуристы, сдавшие все, что полагалось, стояли и ожидали, куда их поведут.
– Наши пишут… в газетах, – шептал Матвею Трофимовичу Антонский, – заграницей – голод, нищета больше нашего… Последствия имперьялистической войны… Капиталистический мир погибает… Все ложь. Посмотри у того, что в высоких чулках и шароварах… Какая материя… Одно очарование!.. Толстая, мягкая… Добротная… Потрогать хочется, осязать эту чистую шерстяную ткань… А башмаки-то!.. Таких и у наших чекистов нет… А морды-то!.. Сытые, гладкие, свежевыбритые… Как жир лоснится на них! Поди они и не знают, что такое вобла с горячей водой.
В наступившую вдруг среди интуристов тишину вошла шипящая, щелкающая, заученная речь Марьи Андреевны. Английское «tze» она бесцеремонно произносила как «тзе» и безобразно коверкала слова. Те, кто стояли дальше, подвигались ближе к ней, кое-кто приложил ладони к уху.
– Вы находитесь, – почти кричала Мария Андреевна, – в одном из великолепнейших и грандиознейших достижений советской власти рабочих. Государственный Эрмитаж собирает, хранит и изучает произведения искусства и памятники древностей всех времен и народов. По количеству и достоинству коллекций он является первым в мире музеем и составляет гордость советских республик… Леди и джентльмены!.. Мы начнем осмотр с хранилищ нижнего этажа, где находятся обширные галереи древностей доисторического времени, памятники Востока, Египта, Месопотамии, греко-римские древности и бесценные, единственные в мире собрания памятников элино-скифской культуры, собранные нами в степях и курганах советской республики…
Звонкое эхо вторило, глушило слова, и они сливались в монотонный, неясный треск.
Матвей Трофимович спустился вниз и, когда интуристы пошли за Марьей Андреевной, вмешался в их толпу и слушал, что те говорили.
– Надо удивляться этому народу, – говорил старик в больших круглых очках в черной роговой оправе, так обративший внимание Антонского своими шароварами, тощему и высокому англичанину, – в такое короткое время создать такой необычайный и, правда, грандиозный музей. Посмотрим, чем они его наполнили? Шестнадцать лет всего, как образовалась на развалинах дикого царизма республика и какие достижения! Я думал, когда брал места на поездку и читал проспекты, что это всего только реклама – оказывается…
Каблуки посетителей стучали по звонким мраморным плитам высоких и просторных галерей, и толпа иностранцев, окруженная чекистами, растягивалась в прозрачном, таинственном сумраке нижних галерей Эрмитажа.
Интуристы по прекрасной лестнице поднимались в художественные галереи, Матвей Трофимович шел с ними. В черном длинном сюртуке он сливался с толпой и походил на какого-то старинного немецкого профессора. Насторожив уши, он слушал и поражался наивности иностранцев и наглости гида.
– Коллекции удивительные, – говорила та американка, которая протестовала из-за сумочки. – Ни в Париже, ни в Лондоне таких нет.
– Мы присутствуем при чрезвычайном расцвете нации, – говорил старик в роговых очках. – Что значит народ, когда с него снимут путы рабства.
– Вы слышали, как она сказала, что раньше русские питались одним черным хлебом, картофелем и капустой и что только теперь большевики с великим трудом и усилиями прививают этому народу европейскую культуру… Как странно видеть такой Эрмитаж среди голых людей.
– Папа, – говорила стройная девушка с пухлым широким лицом и большими очками на близоруких глазах старому бритому розовощекому толстяку в мягком пуловере и коротких спортивных штанах, – я все-таки никак не могу совместить это богатство картинных галерей, эти паркеты, мраморы, вазы из пестрых камней, статуи – и толпы совершенно голых людей, которых мы видели купающимися в той широкой реке, вдоль которой мы проезжали.
– Э, милая, помнишь Индию?.. Бенарес и его золоченые дворцы, башни, храмы – и голые индусы в Ганге?.. Это же дикари!.. Парии!.. И только большевики, именно большевики, несут им эту высокую культуру, которой может гордиться любое европейское государство. Не надо забывать, что такое были они при царях…
Перед Петровской галереей задержались. Марья Андреевна остановилась в высоких дверях и стала лицом к сгустившейся толпе интуристов.
– Леди и джентльмены, – провозгласила она не без некоторой торжественности, подобающей месту, где они были. – Мы сейчас войдем в галерею, посвященную памяти единственного великого человека России прошлого – в галерею Петра… Петр был простым плотником и двести с лишним лет тому назад прорубил окно социализму… В деревянной и соломенной России он первый стал строить каменные дома, и так как в России совсем не было камня, он ввозил его из-за границы. Это он строил город, в котором вы теперь находитесь. Монголы-бояре овладели этим городом и двести лет в нем царили жестокие феодальные порядки. До нашей Великой Октябрьской революции, до светлого нашего октября, – кнут и рабство были уделом здешнего народа. В Ленинграде были улицы, по которым могли ходить только одни аристократы, теперь эти улицы доступны всем… Октябрьская революция получила в наследство хаос. Совсем не было образованных людей для управления народом и созидания того прекрасного, что вы теперь видите. Советской власти пришлось обратиться к единственному культурному классу старой России – к евреям… Только евреи и помогли спасти Россию от полного разрушения и привести ее в то положение, в каком вы ее теперь застаете… Итак, леди и джентльмены, мы входим в галерею царя-социалиста, хотевшего пойти с народом и которому в этом помешали монголы-бояре.
Марья Андреевна вошла в галерею, жестом приглашая интуристов следовать за нею. В узких дверях гости приостановились. Матвей Трофимович оказался прижатым к стене, в самой гуще иностранцев. Он внезапно мучительно покраснел и на образцовом английском языке, языке профессора математика и астронома, начал говорить. Минуту тому назад он и сам не знал, что это с ним будет. Наглая ложь Марьи Андреевны его возмутила, и он уже сам не знал, что говорил и делал.
– Эта женщина… еврейка… Вам говорила вздор!.. вздор!!!.. вздор!!! Петр Великий никогда не был социалистом… Это был величайший гений, созидатель, реформатор, полководец… Но никогда не социалист… Каменные здания, великолепные соборы и палаты Киева и Новгорода, Владимира и многих других городов построены еще в XI веке и раньше… То есть на шесть веков раньше царствования Петра Великого. Этот музей создали не большевики, но государыня Екатерина Великая, и это она и ее преемники наполнили галереи драгоценными картинами… Здесь от нынешней власти только ледяной холод зимой, разрушающий живопись, и пустые места от проданных заграницу картин, украденных у русского народа большевиками.
Чекист подошел к Матвею Трофимовичу и резко схватил его за руку. Марья Андреевна торопливо переводила чекисту, что говорил Матвей Трофимович.
Чекист, сжимая до страшной боли руку Матвея Трофимовича и выворачивая ее, шептал ему с угрозою:
– Молчи, язва!.. Замолчи, пока жив, недорезанный!.. К стенке, гад, захотел?.. Откуда взялся паршивый старик!..
– Леди и джентльмены, – кричал между тем Матвей Трофимович, – меня арестовывают… Меня, возможно, расстреляют за мои слова, за сказанную вам правду. Весь Советский Союз, куда вы приехали из любопытства, – колоссальный, в мире никогда раньше не бывший обман, и вы должны это знать…
Чекист жесткой, грубой ладонью зажал рот Матвею Трофимовичу. Тот успел еще выкрикнуть:
– Я ученый… математик… профес…
Матвея Трофимовича потащили через толпу. Интуристы со страхом и любопытством смотрели на несчастного старика. Марья Андреевна визжала:
– Это сумасшедший!.. Слуга старого режима!.. Царский раб, лишившийся дарового куска хлеба и озлобленный клеветник на Советский Союз… Следуйте за мною, леди и джентльмены, и не обращайте внимания на сумасшедшего, какие во всякой стране могут быть.
Антонскому не удалось пробраться дальше тех комнат, где были картины Голландской школы. Он остался в небольших, светлых, уютных покоях, где висели маленькие, изящные холсты Вувермана со всадниками в шлемах и латах на пегих пузатых лошадях, где были тихие каналы, озера, каменные трактиры и соленый юмор при изображении деревенских пирушек. Через анфиладу комнат Антонский видел еще как-то особенно радостно освещенный июньским солнцем венецианский вид, оранжевые пятна домов, темный канал и на нем рогатую черную гондолу с ярким пятном зонта над нею.
Он издали слышал резкий голос Марьи Андреевны, потом кто-то, – он не мог разобрать кто, – взволнованно и, срываясь на крик, что-то говорил по-английски во внезапно и напряженно затихшей толпе интуристов, потом, и как-то это вышло совсем непонятно и неожиданно для Антонского, он увидал чекистов, которые вели под руки совершенно не сопротивлявшегося Матвея Трофимовича.
Антонский в страшном испуге отвернулся и прижался лицом к маленькой батальной картине и точно нюхал краски. Его сердце мучительно и сильно билось. Он безумно боялся, что вдруг Матвей Трофимович узнает его и обратит на него внимание чекистов. Но Матвея Трофимовича так быстро провели через галерею, что он не посмотрел на Антонского.
Только спустя некоторое время, когда вошедший сторож направился к Антонскому, тот опамятовался. Жгучий стыд бросил ему краску в лицо.
«Я должен был, – думал он, все более и более краснея, – я должен был освободить его, объяснить им, кто он… Я должен был вырвать его из их рук… Как?.. Что?.. Вырвать из когтей этих могучих и злобных зверей?.. Куда его повели?.. Может быть, я еще могу быть ему полезным»…
Страх за себя и равнодушие к участи другого, чувства, так хорошо и крепко привитые советским гражданам, вдруг сменились жаждой движения, желанием как-то помочь, что-то сделать свояку.
Антонский вышел из Эрмитажа.
Все так же равнодушно и – Антонскому показалось – скучно светило полуденное июньское солнце. По поломанным торцам смерчем завивалась пыль. Чекисты и «мильтоны» похаживали по улице и группой стояли у здания Окружного штаба. Голубой папиросный дымок поднимался над их серыми, длинными рубашками, там слышался грубый смех. В автокарах, привезших интуристов, дремали шоферы.
Антонский наискось перешел громадную площадь Урицкого. Он шел теперь домой, чтобы предупредить Ольгу Петровну.
Он сделал это неумело и неосторожно, и, когда Ольга Петровна упала на пол и забилась в слезах, несвязно что-то мыча, Антонский совершенно растерялся и стал звать на помощь. По счастью, Летюхина была дома… Она помогла Антонскому уложить Ольгу Петровну в постель, принесла ей воды и, выслушав нескладный рассказ Антонского, вразумительно сказала ему:
– Вы вот что, гражданин, чем панику-то разводить, вы вот что. Тут дело простое, можно даже сказать – обнаковенное дело. Засыпался ваш Матвей Трофимович, ну и забрали его. Как же иначе-то?.. Это вам не при царизме, когда все позволено. Теперь ничего не позволено. Одним словом – молчи, не дыши… Ежели вы говорите, что чекисты его повели, не иначе, как на Шпалерку, в Гепеу. Навряд ли на Гороховую или в Кресты. Вы, гражданин, вот что. Съездите туда, подушку, одеяло отвезите, узнайте от сторожей, что и как?.. Везде люди… Без людей-то как и быть?.. Может быть, и свидание какое там допустят… От сумы, да от тюрьмы, кто уйдет. Он, гражданин-то ваш, – старый… Может, и так обойдется. Ну, там постращают его как следует, да и отпустят. Что он там, никого не убил… Не украл…
Слова Летюхиной подействовали на Антонского странно успокоительно. Эта женщина как-то лучше знала и разбиралась в советских порядках и обычаях. Ольга Петровна затихла и лежала без движения. Антонский все равно ничем не мог ей помочь. Он забрал подушку, одеяло Матвея Трофимовича и его куртку и голодный, усталый, обуреваемый жаждой деятельности, помчался на трамвае на Шпалерную улицу в дом предварительного заключения.
IV
Вернулся Антонский уже под самую ночь, когда Шура сварила немудреную похлебку, привела в себя Ольгу Петровну и кормила ее.
– Дайте и мне поесть, – жалобно сказал Антонский, ни с кем не здороваясь и садясь к столу. – Смерть, как есть хочется… С утра…
Ольна Петровна его перебила:
– Что Матвей, – строго сказала она.
Антонский смутился. Как мог он так забыться? Все проклятый голод!.. Шура наложила ему рисовой каши на воде. Остаток парижской посылки.
– Нашел его на Шпалерной.
– Видал?..
– Нет… К нему не пускают… Да, там… Целый департамент… И, как бы – кассы. Надо номер знать… Все по камерам… Насилу добился… Он теперь – 928-й номер… Обещали все передать. Вот и расписку даже дали… Сказали… – там люди какие-то, тоже приходили, так посоветовали – непременно, чтобы «передачу» – хлеба, картофеля вареного… хорошо огурца… говорят… их… не кормят… только вода горячая… Это люди мне говорили там…
– Да… Непременно, – сказала Ольга Петровна. – Я это сама понимаю… Я сама… Передачу…
Они все говорили громко. Теперь уже нечего было стесняться. Горе вошло к ним, свершилось, и казалось, что уже ничего не может быть хуже того, что случилось.
– Да… Передачу?.. Женюша, милая, посмотри, что у нас там осталось?
– И смотреть, мама, нечего. У нас сейчас ничего ровно нет… Завтра мы должны были все идти в общественную столовую, у Шуры есть квитки.
– А из кооператива разве нельзя чего-нибудь получить?..
– Все забрано…
– Да, правда… Мы – лишенцы… Мы живем на ваш паек… Нам никогда не хватает. Но ведь надо… Как-нибудь?..
Никто ничего не сказал. Все четверо сидели за столом. Антонский стыдливо – он готов был сквозь землю провалиться – оловянной ложкой выскребывал остатки рисовой каши и ел, ел, все не в силах будучи утолить голод. Шура искоса поглядывала на него. Ее сердце разрывалось от жалости к отцу. Женя положила голову на руки и думала о только что виденном море, о морских волнах, о своем «романе», о том, что нет, и не может быть при таких обстоятельствах любви, о том, что ее отца, кого она так любила и уважала, тащили грубые чекисты и посадили в тюрьму… За что?.. Ольга Петровна тихо и неутешно, как плачут большие дети, плакала и все повторяла срывающимся в рыдание голосом:
– Передачу… Передачу… Откуда же ее взять-то?.. Что кому теперь продашь?.. Надо завтра… Ему, голубчику, надо теперь питаться. Сгниет от голода в тюрьме.
Белая ночь в открытые окна смотрела. Пресный запах помойной ямы и выгребов поднимался со двора… Призрачное и нестерпимо скучное было в этой ночи, в смолкавшем и утихавшем на ночь Ленинграде, в бледно-зеленом прозрачном хрустальном небе, кротко и печально глядевшем в окно.
Никто не ложился спать. Все точно застыли за столом в грустных и безотрадных думах.
Под утро маленький, восьмилетний, а какой смышленый! – жиденыш Миша Ейхман из девятого номера обегал комнаты Лефлер, Пергаментов и Омзиных, тщательно избегая встречи с Крутых, Персиковым и особенно с Мурашкиным, и таинственным шепотом передавал, что гражданка Летюхина просит всех собраться у Омзиных в девять часов для делового совещания.
В девять часов обязательно Мурашкин, Крутых и Персиков уходили на службу.
Комната Омзиных, бывшая комната Параши, в самом конце коридора подле уборной была назначена для совещания потому, что она была самая удаленная от других, и Омзины казались наиболее скромными и зажиточными. Сам Омзин, бывший красноармеец, герой Гражданской войны, кавалер ордена «Красного знамени», был плотный, широкоплечий мужчина сорока лет с большою русою, раздвоенною на две стороны бородою и холодными серыми глазами. Такие в старой России театральные капельдинеры бывали.
Совещание устраивала Летюхина. Ни Жильцовых, ни Антонских она не звала.
В маленькой комнате, в одно окно, заставленной вещами, было душно и скверно пахло от соседней уборной.
Омзины – Григорий Григорьевич и Агнеса Яковлевна – сидели в углу на постели. На табуретах и стульях, принесенных из соседних комнат, сели Лев Самуилович и Варвара Петровна Ейхман, Тамара Яковлевна Пергамент и вся семья Лефлер. Прислонившись к плотно запертой двери, стояла Летюхина и держала речь:
– Уважаемые граждане, – конечно, я сама сознаю, что то, о чем я скажу, кое-кому вроде как и не понравится. Дело в том, что вчерашний день нашего соквартиранта, гражданина Жильцова, арестовали и отправили на Шпалерку. Мне, конечно, тоже вполне достаточно известно, что гражданин Жильцов вроде как антипартийное классово-враждебное лицо, не заслуживающее жалости и внимания. Но мне, как ихней соседке, тоже достаточно известно, что у них в смысле продовольствия ничего нет…
– Ну, посылки-то они получают, – солидным басом сказал Омзин.
– И верно, что получают. Кто об этом говорит… Так они, что получили, все давно проели. Их семейство большое. Ртов много. Никаких и посылок-то на них не напасешь… Я к тому говорю, что им требуется передача для поддержания человеческого существования. Давайте, уважаемые граждане… Давайте, подтянемся… Выше знамя ленинского соревнования и кто что может пусть пожертвует, чтобы убивающаяся в горе гражданка Жильцова могла отвезти своему мужу.
Заряд ее речи был израсходован. Она замолчала, и тягостная наступила тишина.
– Передачу?.. Оно, конечно, можно. Пособрать кое-чего у каждого беспременно найдется. Скажем, у Лефлер и колбаска есть, и огурчики молодые найдутся, – солидным басом медлительно сказал Омзин.
– А вы видали?.. – визгливо закричала Клавдия Дементьевна Лефлер. – Ишь до всего соглядатайствуют. Вы о своем пекитесь, а до чужого какое вам дело.
– Своего, гражданка, нынче нет. Свое строго заказано. Все должно быть общественное.
– Мы еще с вами в коммуну не писались. Ну да!.. Есть!.. Есть и колбаса и огурчики… У меня вот сын именинник, ну и хотела, чтобы отпраздновать.
– Ну что там бузу разводить, – сказала Пергамент, – дело сурьезное. Человеку надо в беде помочь.
– Как не помочь?.. Кто об этом говорит или отказывается. Все в одном положении, – заговорил опять Омзин. – Так надо опять-таки всякое дело делать с рассуждением. А то вместо помощи-то и сам засыпешься, да и других подведешь. Кто он, гражданин Жильцов?.. – статский советник… Учитель математики… Он – жрец!.. Он – классовый враг!.. Жена его – дочь расстрелянного протопопа. Ейный отец-то, сказывают, был настоящая «контра». Он гидра!.. Он над социализмом всенародно смеялся. И таким людям – помогать?.. Это, знаете, каким-то там христианством даже пахнет. Он вот недавно еще стакнулся со мною в колидоре, извините за слово – возле уборной, – штаны застегает и говорит: «Я не большевик, я не меньшевик, я не ленинец, я не марксист – я беспартийное лицо», – вот он какой – гражданин Жильцов! Ему поможешь, сам виноват окажешься.
– Судить не нам, – примирительно сказала Летюхина. – Люди в несчастии.
– Ну чего в самом деле балабонишь, – сказал Лефлер. – Какая он там «контра»? Старик. Ему под семьдесят. Кому он вредный?..
– Такие-то вот молодых и смущают, – не сдавался Омзин.
– Кого он тут смутит?..
– А посмотри на их баб… Евгения да Александра… Фу-ты, ну-ты – глазом на них не посмотри. Брезговают нами. Принцессы какие.
– Что себя соблюдают, что плохого, – сказала Летюхина, – и какие они там принцессы?.. С голода девки пухнут.
– А вчера за город ездили… В шляпках…
– Вы вот что, гражданин, не хотите, то и не надо, – сказала Пергамент. – Мы вполне можем и без вас обойтись.
– Я не то, чтобы не хочу. Я высказываю свое мнение. Я, если хотите, считаю это даже опасным с точки зрения классового деления.
– А мы вот что тогда, – вмешалась Ейхман. – Я, граждане, предлагаю в таком случае провести «обезличку».
– То есть как это так?..
– А вот каждый пусть потихоньку положит на кухне на табурет что кто может, а Елизавета Игнатьева, то есть я говорю про гражданку Летюхину, в двенадцать часов соберет все и отдаст гражданке Жильцовой. Неизвестно, мол, от кого это…
– Что же, я согласный с этим, – мрачно сказал Омзин. – Только чтобы «зав» наш не пронюхал часом о том…
– Об этом уже не сумлевайтесь. Кажному своя шкура дорога. Так единогласие, граждане?..
«Граждане» согласились единогласно.
V
Передача вышла хоть куда… В ней было кило хлеба советской пекарни, не так чтобы очень хорошего, но вполне приличного хлеба, кусок колбасы, два огурца, селедка, щепотка чая и восемь кусков сахару.
Когда Летюхина все это принесла к Ольге Петровне, та была так тронута вниманием и ласкою к ее горю жильцов, что прослезилась. Ольга Петровна запаковала посылку и поехала на Шпалерную. Там тоже все прошло гладко и хорошо. Правда – долго пришлось переходить от кассы к кассе, прежде чем добилась, чтобы передачу взяли. В ожидании – познакомилась Ольга Петровна с кем-то, видавшим уже ее мужа и хорошо знакомым с порядками тюрьмы. Человек этот сказал Ольге Петровне:
– Вы, гражданочка, не огорчайтесь. Ваш супруг не так, чтобы очень молодой. Опять же сидит он с теми, кто за угрозыском – с ворами и с убийцами – это не так, значит, серьезно. На «бас» его навряд ли потянут. Хлипкий он у вас очень. С ним хорошие ребята сидят. Его не обидят.
Дожидавшийся в бюро мужчина в мягкой фетровой шляпе и малиновой рубахе навыпуск, в высоких сапогах, молодой, с красивым загаром лица, посмотрел на Ольгу Петровну и сказал ей сочувственно:
– Вы, мамаша, не того. На Шпалерке не страшно. Самое большее – концлагерь выйдет. А то еще и помилуют. А из лагеря смыться не хитро. Не на цепи сидеть будет. По этапам поведут. Свой брат – Исакий… Еще и как поживет…
Несколько успокоенная всем этим, Ольга Петровна вернулась домой. Все ее мысли были направлены к тому, чтобы приготовить новую передачу для Матвея Трофимовича. Она перебрала с Шурой и Женей все оставшиеся вещи и потащила все, что можно было еще продать. Продать пришлось очень дешево, покупать провизию в три дорога. Ленинград голодал. В кооперативах, где продавали по квиткам, не было ничего, достать можно было только в Торгсине, но там требовали или иностранные деньги – франки, фунты и доллары, или золото. После большой внутренней борьбы сняли с себя крестильные крестики, а Ольга Петровна и обручальное кольцо и понесли в промен на хлеб, масло, сахар и кусок копченого мяса. Всего вышло на две передачи.
Вторая передача тоже прошла благополучно. Ольге Петровне сказали, что № 928 чувствует себя вполне хорошо и очень «благодарит за заботы». Что водили его два раза на допросы и будто бы – ничего.
Это «ничего» сначала успокоило Ольгу Петровну, но когда шла она под мелким летним дождем домой и раздумывала, – вдруг пришла в ужас. Ей не сказали – «хорошо», или «благополучно», или хотя бы «недурно», но сказали: «ничего»!..
Прошлый раз, когда Ольга Петровна выходила из тюрьмы, к ней подошла женщина. Она плакала и, когда Ольга Петровна спросила ее с участием, что случилось, та тоже сказала: «ничего». Потом дорогой, шли они вместе, объяснила:
– На «бас» моего мужа ставили… Ну, ничего… Выдержал… Ничего не сказал. Да и что он знает? Так и взяли-то зря… По доносу. Комнатой его завладеть хотели, так и донесли на него.
– Что такое «на бас ставили»? – едва сдерживая волнение, спросила Ольга Петровна.
– А вы разве не знаете?.. Это, когда возьмут старых и слабых людей, ну, скажем… интеллигенцию, – так, чтобы заставить сознаться, чекисты перед допросом кричат на них, всячески стращают… По лицу бьют… Револьвер наводят… запугивают… Ну и скажет что-нибудь человек. Известно, со страху-то чего не наговоришь. А что он скажет, когда он за собою чисто ничего и не знает. На «басе»-то постоишь, как не заговоришь? Они к этому непривычные… Моему мужу пятьдесят пять… Он при царе-то коллежский советник был. Дворянин… Он никогда и слова-то грубого не слыхал ни от кого.
Ольга Петровна шла, внутренне содрогаясь.
«Господи!.. Кто поверит, что это возможно?.. Ее мужа?.. Кроткого и незлобивого Матвея Трофимовича на “бас” ставили? Кричали на него?.. По щекам били!.. Математика?.. Астронома?.. Милого Косинуса?.. Да за что?..»
Когда Ольга Петровна везла третью передачу, было прекрасное летнее утро. Ей посчастливилось достать место в трамвае и, – час был такой – она, даже сидя, доехала до Шпалерной. Посылка была тяжелая и очень удачная. Была полендвица, хлеб, яйца, масло, плитка шоколада, сахар, чай и папиросы.
В бюро Ольгу Петровну встретили как знакомую, но сидевший за окошечком человек сердито оттолкнул ее пакет.
– Нету передачи, – коротко и злобно сказал он.
– Да почему?..
– А вот, пожалуйте в канцелярию, там вам все разъяснят.
В канцелярии было двое. Один очень молодой, круглолицый, упитанный, толстомясый и мордастый в пиджаке поверх синей косоворотки рассказывал о чем-то веселом сидевшему у окна, развалившемуся на стуле молодому еврею в черной просторной суконной рубахе-толстовке. На полных щеках его еще остались ямки здорового смеха, и зубы были весело открыты, когда он обернулся к Ольге Петровне и, строго посмотрев на завернутый в бумагу пакет, сказал:
– Кому передаешь?..
– Гражданину Матвею Жильцову, № 928, – робко ответила Ольга Петровна, огорошенная обращением на «ты».
Молодой человек взял со стола лист и карандаш и, небрежно держа карандаш за верхний конец, повел им по листу, отыскивая фамилию. Он поднял румяное, веселое лицо на Ольгу Петровну, смех искрился в его серых холодных глазах.
– Вези назад домой… Сама поешь, – сказал он смеясь.
– То есть?.. Как это? – не поняла его Ольга Петровна.
– Гражданина твоего архангелы накормят.
Ольга Петровна ничего не понимала. Она вопросительно посмотрела на молодого еврея. Тот подмигнул весело хохотавшему человеку и спросил Ольгу Петровну:
– Вы кто ему будете?..
– Я?.. Я жена его.
– Ну, так теперь вы не жена его больше, а вдова Жильцова.
Ольга Петровна все еще ничего не понимала. Молодой человек сдержал свой смех и сказал, делая серьезное лицо.
– По определению суда № 928 за злостную агитацию среди иностранцев против советской власти приговорен к высшей мере наказания. Приговор третьего дня приведен в исполнение. Точка…
– Точка?.. – ничего не соображая, спросила Ольга Петровна.
– Все… Кончено, – можете идти. Третьего дня…
Ольга Петровна, как заведенная кукла, повернулась и пошла из канцелярии. Она так далека была от мысли, что ее мужа могут казнить, что все еще не осознала того непоправимого, что вдруг произошло.
День был ясный, теплый, солнечный. По проспекту Володарского, бывшему Литейному, толпами шли люди – Ольга Петровна их не видела. Она шла, наталкиваясь на прохожих и стараясь понять, что же это произошло?.. Она – вдова?.. Значит – Матвей Трофимович умер?.. Но почему не дали ей знать, когда он умирал – она простилась бы с ним. Он, вероятно, умер внезапно. Он приговорен к высшей мере наказания. Боже мой!.. Он казнен! Это слово вдруг стало ей ясным и понятным и точно острым жалом пронзило ее тело, и по нему пошел страшный смертный холод. Несколько раз она про себя повторила это ужасное слово: «казнен». Старалась запомнить его и усвоить. Казнен!.. Казнен!!. казнен!!! Нет, не вмещалось это слово в ее понятие. Она видела, как на паперти убили ее отца. Убили за смелое слово, за проповедь восстания. Ну, то… Убили… В запальчивости и раздражении. В свирепой, все забывающей злобе… Ненависти. Расстреляли ее сына Ивана… Так то на военной службе… Он не послушался приказа. Но за что могли взять, осудить и казнить Матвея Трофимовича?.. Что такое он мог сказать иностранным туристам? Кто мог его понять?.. Разве за такое слово можно казнить?.. Ведь, если он что и сказал, то только одну правду?..
Она оглянулась и точно в новом свете увидала родной свой Петербург. По стенам домов и на отдельных тумбах висели плакаты. Колчак, Юденич и Деникин были изображены в виде собак на цепи. Какой-то всадник скакал на коне… Точно апокалипсический это был всадник. Все было пестро, нарядно. Пожалуй, даже красиво, и все была ложь. Так разве в этом государстве лжи можно было говорить правду?..
Она шла, шатаясь. Bce-таки что же случилось?.. Чему она удивляется? Разве недавно не читала она статью советского писателя Михаила Кольцова. Читала сама, потом прочитала Матвею Трофимовичу вслух, каждое слово запомнила из этой статьи.
…«Ну что ж, борьба – так борьба. Закон – так закон, – писал в «Правде» Кольцов по поводу расстрела двенадцати человек. – Врага, не складывающего оружие, врага, тихо приползающего на брюхе, чтобы еще более ужалить и укусить, – такого надо добить, раздавить. Его надо уничтожить, чтобы избавиться раз навсегда»…
Добить, раздавить, уничтожить!.. Ее Матвея? Кроткого и незлобивого Косинуса?.. Не может этого быть? Он враг?.. Он?!. За что?.. За что же?..
С этим «за что» Ольга Петровна пришла домой, с мыслью о страшной несправедливости и о непоправимости случившегося она повалилась на постель и лежала в каком-то голодном полузабытьи. Никого не было в этот час в квартире. Все комнаты были заперты. Везде была страшная, томящая тишина. Ольга Петровна, как сквозь сон слышала, как вернулась Летюхина, потом прибежали со двора дети Лефлер и бегали, играя, по коридору. Летюхина обрушилась на них руганью.
Солнечный луч ненадолго заглянул в ее комнату. В прихожей были звонки, кое-кто отпирал дверь своим ключом. Квартира наполнялась. Вот раздался длинный, одиночный звонок. Он повторился. Это к ним… Рядом Летюхина ругалась:
– Что, нет, что ли, никого? Отворять им, иродам? Цельный батальон живет, ключами не обзаведется.
Прошло еще минуты три и снова длинный звонок. К ним! Ольга Петровна через силу встала с постели и пошла в прихожую.
Усталая, измученная, голодная пришла со службы Женя.
– Ну что папа?..
– Третьего дня отца казнили…
Женя перекрестилась.
– Царство ему Небесное!
Ольге Петровне показалось, что Женя сказала это странно равнодушно и спокойно. Женя шарила в буфете, ища чего-нибудь съестного.
– Вот его передача осталась, – тихо сказала Ольга Петровна.
Женя молча стала развязывать пакет. Она достала тарелки, ножи и вилки и стала делить: матери, дяде, Шуре и себе. Ольга Петровна снова легла на постель. Прикрыв веками глаза, она сквозь ресницы следила за дочерью. Та заправляла примус. Пошла на кухню за водою в чайник, чай будет заваривать. «Его» чай… Казненного! Это было совсем невозможно… Дочь!.. Что же это такое? Такая бесчувственность!.. Ольге Петровне казалось, что она начинает ненавидеть и дочь.
– Мама, ты спишь?..
– Нет.
– Мама, покушай. Легче станет. Я чайку сготовила. Который день ты ничего не ешь. Нехорошо так… Мертвого не воскресишь.
– Я не могу, Женя… Ты понимаешь… Я не могу…
Ольга Петровна едва сдерживала свое злобное к дочери чувство.
– Привыкнуть, мама, надо. Это война… Хуже войны… Нас просто выбивают. Уничтожают… Мы – классовый враг, которого надо вытравить.
– За что?..
– За то, что носим воротнички, что чисто ходим, не развратничаем. За то, что смеем говорить правду. За то, что верим в Бога… Папочка убит. Царство ему Небесное. Ему там у Бога легче, чем нам. В нашем советском безбожном государстве радуешься смерти, а не жизни… Какая жизнь!.. Голод. Скука… Ничего впереди… Рабство. Самое ужасное рабство!
– Женя…
У Жени cyxиe глаза горели страшным, лютым огнем ненависти.
– Дедушку… Брата… Теперь и отца… Значит, можно так… У меня, мама, в голове все перевернулось. Не убий… Сказано! – «не убий»!.. А я вот до чего дошла… Да я того человека целовать стала бы, отдалась бы ему, последнею его рабою стала бы, который их убивать пойдет. Пора. А то нас бьют, а мы молчим… Молчим… Господи!.. Геннадий, что же вы-то там заграницей? Когда же вы пойдете?.. Когда нас всех выбьют?..
– Женя…
Ольга Петровна повернулась лицом к стене и затихла. Она слышала, как наливала чай в чашку Женя, как мешала ложечкой сахар, как жевала хлеб с полендвицей. Она по запаху угадывала странно обострившимся обонянием, что делала Женя. Та делала все тихо и спокойно, а Ольге Петровне казалось, что ее дочь громко и жадно чавкает, и не могла погасить в себе неприязненное и такое новое чувство злобы и ненависти к дочери.
Потом опять ее мысли вернулись к мужу. И снова стало холодно и страшно. Казнен!.. В этом слове было нечто более страшное, чем было в словах – «убит», «пропал без вести»… Это третий ее близкий казненный большевиками. Третьего дня… И она не знает, как и где?.. И тела его никогда не получит для погребения. Их там и закапывают, где казнят. Как его казнили?.. Мучили раньше или сразу?.. Без вещей!.. Как повезли?.. Куда?.. Что он думал? Вспоминал ли семью?.. Знал ли он, что его везут уже на казнь, или думал, что везут к допросу? Умер ли сразу?.. В очереди стоя, она слышала, что иногда убьют, да не добьют, и так и закапывают полуживого, а тот в земле, как червяк роется, а потом затихает… Третьего дня… А вчера, то есть тогда, когда его не было, она ходила в Торгсин и так любовно покупала ему на оставшиеся квитки провизию. А он в это время был мертв. Вдова Жильцова… Как сказал это тот толстомордый. Ему все ничего… Она осталась одна. Она и Женя. Вот и все… В этой зале… Когда это было?.. Двадцать лет тому назад на том самом месте, где теперь сидит Женя и жует «его» провизию, у них на Рождество стояла елка… Как все-таки должна быть голодна Женя, если может теперь есть, когда он казнен. Под елкой лежали подарки… Кабанья голова дяди Димы… Он тоже убит… Зверски убит… Молодой Гурдин смотрел веселыми и счастливыми глазами на барышень. Тогда танцевали… В Гатчине зимою у сестры Маши танцевали вальс… Нас много было… Где мы?.. Тогда танцевали и плясали все… Теперь тоже танцуют… Тогда все… Теперь только правящий класс. Пролетариат!.. Пляшет на крови и костях казненных!..
В ушах у Ольги Петровны гудело, и сквозь этот гул вдруг звонко, пронзительно и ужасно кто-то кричал: – «и-и-и!!.». Может быть это кричал кто-нибудь, в эту минуту казнимый в застенке, и она утонченным своим слухом слышала это… И-и-и!!. Как это ужасно… Это человека бьют… Слышите?.. Каждый день бьют… Убивают, мучают… На «бас» ставят!.. И-и-и!.. И мир молчит. И Бог молчит. Неужели – Бога нет?.. И-и-и!!!
VI
Теперь Ольга Петровна жила по инерции. Для чего ей жить?.. Раньше у нее был муж – Матвей Трофимович, – старый, большой ребенок, который ходил в Эрмитаж копировать картины и за которым надо было ходить. Тогда она знала, надо себя беречь для него. Если она умрет, кто будет ходить за ним?.. Она нужна ему. Надо ходить в очереди, получать провизию по квитанциям, полученным Женей и Шурой, с ночи занимать место в очереди и таскать то хлеб, то овощи, то воблу. Надо кипятить воду, готовить немудреный советский обед.
Но, когда не стало Матвея Трофимовича, – шутка сказать, с ним она душа в душу прожила сорок лет, – для чего вся эта суета?
Смысл жизни покинул ее, и стала покидать ее и самая жизнь. Чуть брезжил свет, Ольга Петровна сходила вниз и шла в очередь. Потом прибирала комнату и, когда Борис Николаевич, Женя и Шура уходили, Ольга Петровна ложилась в постель и лежала неподвижно, ни на что не отзываясь.
У-у-у, – гудело в ушах. – И-и-и, – кричал кто-то дико, пронзительно, выворачивая всю ее душу. Она теперь знала, кто это кричал. Это на «бас» ставили!.. Это били и издевались над Матвеем Трофимычем или еще над кем-нибудь. Это тащили на расстрел!.. К высшей мере наказания! Это расправлялся пролетариат с классовым врагом!
Этого нельзя было вынести. Ольга Петровна тихо умирала в таких мучениях, каких еще никто не знал. В мучениях сознавать эти казни, эти пытки и не быть в состоянии им помочь – казнимым! Шура опытным глазом сестры милосердия видела, что ее тетка умирает.
Спустя десять дней после того, как узнала Ольга Петровна о том, что ее мужа казнили и как началась эта страшная пытка, она и точно умерла. Утром никто не обратил внимания на то, что Ольга Петровна не пошла в очередь, но лежала, не шевелясь в постели.
Женя, уходя с Шурой, сказала:
– Не забудь, мама, сегодня в кооперативе морковь и картошку можно получить.
Ольга Петровна не шевельнулась. Шура сказала:
– Оставь ее, Женя. Пусть поспит хорошенько. Очень она эту ночь тяжело дышала и стонала. Я схожу за нее.
Они ушли.
Когда вернулись, им открыла двери не Ольга Петровна, но озлобленный и свирепый Мурашкин.
– Носит вас черт, – зарычал он на них. – Что у вашей старухи ноги, что ли, отвалятся открыть двери.
– Мама, верно, больна, – сказала Женя и побежала по коридору.
– Этого только не доставало. Еще подохнет, возись с нею, – проворчал «зав», пошел в свою комнату и хлопнул дверью.
Ольга Петровна лежала на своей постели холодная и уже закоченевшая.
Смерть в уплотненной квартире советского дома – явление страшное. Покойника некуда девать – все занято. Устроить ему катафалк, обставить свечами, читать над ним Евангелие и псалтырь, служить панихиды, как то полагалось по православному обряду, – об этом нечего было и думать.
Тело Ольги Петровны завернули в простыни, связали ей полотенцами руки и ноги – всем распоряжалась Шура – и положили на трех стульях в коридоре у стены. По утрам возле тела выстраивалась очередь у уборной, дети пугливо косились на мертвеца, взрослые ругались, и казалось все это Жене бесконечно оскорбительным.
Шура с ног сбилась, добиваясь гроба и погребения, Сунулась по соседству, на проспект Нахимсона, бывший Владимирский, в похоронное отделение, но там заломили такие цены, что и думать нечего было хоронить. Она обегала похоронные бюро – всюду оказывалось не по их скромным достаткам.
Тело лежало в жарком коридоре, и смертный дух тления шел от него и вызывал ропот жильцов. Наконец, похоронная агентура при больнице, где служила Шура, согласилась на Шурины мольбы дать гроб напрокат. Ранним утром приехали дроги в одну лошадь, привезли простой сосновый гроб, в него уложили тело Ольги Петровны и отвезли на Волковское кладбище. Его сопровождали Борис Николаевич, Шура и Женя. У раскрытой могилы старый кладбищенский священник отслужил отпевание. Женя и Шура дрожащими от слез голосами пели молитвы. Когда запели «вечную память», служитель, привезший тело, сказал Шуре: «Пора вынимать».
Антонский неловко и неумело взялся за ноги, Шура и служитель за голову, они поднесли тело к могиле и сбросили его на желтый песок. Служитель забрал пустой гроб, получил «на чай» и пошел к дрогам, отвозить гроб в больницу.
Священник дочитывал молитвы. Тело Ольги Петровны жалким, белым комком лежало на боку на сыром песке. Женя, стоя на коленях, рыдала и повторяла: «Мамочка, мамочка!»..
В древесных ветвях чирикали птицы, священник брал пригоршни земли и, кидая их на тело усопшей, говорил:
– Земля бо еси… и в землю отъидеши…
Могильщик лопатой сбрасывал землю на тело, и, когда камни падали на голову, Женя вся вздрагивала, ей казалось, что мамочке больно.
Над могилой поставили крест с жестяной дощечкой, и Антонский укрепил небольшой веночек изо мха с белыми иммортелями.
Потом втроем шли к стоянке трамвая, и все трое молчали.
Советская действительность как-то особенно придавила их в этот день похорон.
Пришла беда – растворяй ворота! Через два дня Шура и Женя, возвращавшиеся одновременно и раньше Антонского, застали его дома. Он был в ужасном состоянии. Его уволили со службы по доносу, что он свойственник расстрелянного Жильцова и был вместе с ним в Эрмитаже, когда туда приезжали интуристы.
– Ты понимаешь, Шура, – говорил свистящим шепотом Борис Николаевич, – если меня заберут – я не переживу этого. Мне восемьдесят лет скоро. Я не могу, чтобы на меня кричали… Не перенесу побоев… Я вот… веронал приму…
– Да что ты, папа… Что с тобой, милый папа… Ну кто тебя, моего родного старика, тронет?..
– Я не переживу, не переживу, – шептал Борис Николаевич и у него выходило: – «не перешиву».
Страшно было оставлять старика одного, но нельзя было бросать службу, теперь кругом шли упольнения, и так легко могли рассчитать Шуру, как «классового врага». Служба все-таки как-то кормила, давала квитанции на обеды и на покупки в кооперативных лавках. Без нее пришлось бы обращаться к «частнику», а на это никаких средств не хватило бы. Да и надо было кому-нибудь ходить в очереди. Для Шуры и Жени началась настоящая каторга.
Но прошло три дня, никто не приходил, и Антонский как будто немного успокоился. Он даже взялся ходить в лавки. На четвертый день, под вечер, когда, как муравейник кишела жизнью квартира, в нее позвонили особым непрерывным звонком. Никто из жильцов никогда не посмел бы так звонить, и сам Мурашкин побежал отворять. В квартиру пришли управдом и с ним чекист и два милицейских.
Управдом приказал вести чекиста к гражданину Антонскому. Имелся ордер на его арест.
Ни Шуры, ни Жени не было дома. Антонский был один. Как только раздался непрерывный звонок – все стало ясно Борису Николаевичу. Он первым высунул голову за дверь и стал прислушиваться. Потом шмыгнул неслышно в комнату и зарылся в одеяло.
Когда предшествуемые гражданином Мурашкиным и управдомом чекист и милицейские вошли в комнату Жильцовых и прошли на мужскую ее половину – они нашли Антонского неподвижно лежащим на постели. Он не шелохнулся на грозный окрик и на толчки. Когда сдернули с него одеяло, увидали бледное и спокойное лицо. Глаза были плотно замкнуты. Сначала показалось, что он просто крепко спит. Рука, за которую взялся чекист, была еще теплая и гибкая, но гражданин Антонский уже не подлежал человеческому суду Советов.
Он предстал на Божий суд.
VII
На звонок Жени ей отворила Шура. Она, однако, не пустила свою двоюродную сестру в квартиру, но, взяв ее за руку вывела обратно на лестницу.
– Ты не очень устала?.. Можешь пойти со мною немного?
Женя молча кивнула головой.
По Социалистической, бывшей Ивановской, они вышли на улицу Марата, бывшую Николаевскую, и свернули направо. На широкой улице было безлюдно и тихо. Вдали у Детскосельского вокзала протяжно и уныло, по-вечернему свистел паровоз. По Звенигородской везли полосовое железо, и оно звенело тревожно и беспокойно. Где-то сзади прогудел автомобиль и скрылся за углом… Невдалеке у углового дома, где густо разрослись тополя, на панель легла печальная, вечерняя, прозрачная тень.
Сестры шли рука с рукой, как они привыкли ходить с детства. Их старые башмаки стучали в такт.
– Что еще случилось? – спросила Женя.
– Целый скандал. Сейчас явился ко мне Мурашкин, едва ли не пьяный. Сообщил постановление квартирного комитета. Всю нашу залу – то есть нашу и Летюхинскую половины отдают Омзиным, а мы вместе с Летюхиной должны вселиться в их комнату.
– Подле уборной!.. Там такая невыносимая вонь!.. И все слышно… По утрам и вечерам очереди… Что же это такое?.. Жить с Летюхиной?.. Шура, кажется, скоро будет и у меня такой час, когда и я скажу: «нет, не могу больше!».
– Я понимаю тебя, Женя. Потому-то и вызвала тебя… Я хочу совсем бросить квартиру. Мебель продать… Омзины готовы ее взять. Конечно, за бесценок.
– За что же Омзиным такое счастье привалило?
– Омзин поступает в военную академию и ему дается добавочная жилплощадь. Мы должны уступить.
– Да разве он офицер?..
– У них разве что разберешь… Принес документы. Потребовал Мурашкина, пили они вместе. Зав кричал, Летюхина визжала. Ужас, что было. Я дежурная была и мыла в коридоре полы.
– Как хочешь, Шура, но я не могу больше… Как дядя… Веронал… Чего же еще ждать дальше? Чтобы прямо на улицу выбросили?..
– Я тебя так отлично понимаю, Женя. И вот что я хочу тебе предложить. Поезжай к тете Наде на хутор.
– Ну, хорошо. А ты?.. Что же ты будешь делать?
– Постой… На хутор… Помнишь, какое там всегда было довольство и всего изобилие. Не может быть, чтобы все так-таки и пропало.
– Тетя Надя писала – у них теперь колхоз.
– Но тетя Надя осталась единоличником. Ты ей поможешь в хозяйстве. Опять за рукоделье примешься. Мы еще поживем, родная Женичка.
– Так… А ты?..
– Я могу устроиться в общежитии сестер милосердия при госпитале. Там есть хорошие сестры. И тоже… «классовые враги».
– Какой, Шура, все это ужас. И никто не бунтует! Нас всегда учили – бунтуют голодные… Голодные!.. Помнишь у Леонида Андреева «Царь Голод»… Нет уже, какой там царь?.. Раб… Нет, голодные молчат, повинуются и тихо вымирают… Бунтуют сытые…
– Может быть, ты права. Народ с жиру бесится. А когда жира нет, с чего ему и беситься?
– Голодному восстать?.. Да, как же!.. У голодного одна мысль – хлеба!.. Большевики-то это прекрасно учитывают – они искусственно устраивают голод. Вот и мы!.. Мурашкин сказал… Кто такое Мурашкин?.. мальчишка, необразованный… и подлый… насквозь подлый!.. И мы… Старые… Хвосты поджали… Слушаюсь… Что прикажете, гражданин Мурашкин?..
– А что ты сделаешь? Я ходила к управдому. Говорит – их право.
– Да, знаю. Их право. Закон давить, притеснять несчастных старых женщин!.. Мы ведь уже старые!.. Старые девы!.. Старухи!.. А где же, когда была наша молодость?.. Наши выезды?.. Балы?.. – Женя захохотала таким странным хохотом, что Шуре стало страшно.
– У меня же, Шурочка, еще и жених есть!.. В Париже!.. Вот так фрукт – в Париже!.. Подарки шлет!.. Муку, сахар и масло… Это вместо цветов и конфет… Жени-их… И как я ему благодарна… Как жарко за него молюсь… Но, Шура, во сколько раз было бы лучше, если бы он сам явился сюда… Как это?.. На белом коне?.. Нет… На коне не современно. На аэроплане и с гранатой в руках. И их всех… К чертям!.. К чертям!.. К самим чертям!.. Черти к чертям…
– Да, Женя. Конечно, все это так. А все-таки, как ты находишь мой план?..
– Поеду, – со слезами на глазах сказала Женя. – С тобою только мне уже очень трудно расстаться. Как ты одна-то будешь… Ведь мы с тобой душа в душу жили… Почти, как родные…
– Там будет тетя Надя.
– Знаю… Не то… С тобою у меня все. Все секреты… Весь мой роман… Фиалки!.. и ты одна знаешь, что я верна… «А если ты уж в небе – я там тебя найду»!.. Вот все не плакала, а теперь слезами, кажется, изойду. Грустно… нет не то… А гнусно и паршиво… паршиво… Паршиво… Мурашкин прогнал!.. Подумаешь, какой император! Ну, не смотри на меня. Пройдет!.. Идем домой продавать академику Омзину наши фамильные вещи!.. Дедушкин комод красного дерева… За кило хлеба… О, как я их всех ненавижу, ненавижу толстомордых красноармейцев!..
– Ну уж, какие толстомордые… Заморыши… Вырожденцы… Вымирает, гниет и вырождается Русь.
– Ну, идем… Прошло…
Женя круто повернула назад и пошла, увлекая Шуру к дому.
Уже темнело. По улице длинной вереницей фонари вспыхнули. Небо точно утонуло во мраке. Темный июльский ветер дул им навстречу. Печальными казались темные окна домов. Точно вымер город.
VIII
Володя в те самые дни, когда был расстрелян его отец и от тоски и голода умерла его мать, приехал с Драчем из служебной командировки. С тех пор как июльским вечером 1914 года он ушел с пулковской дачи, он, вот уже почти девятнадцать лет, ничего не слыхал о своих, не думал и не вспоминал о них. Новая жизнь захватила его.
Коммунистическая работа – инструктирование отделов в провинции, наведение порядка в насаждаемых колхозах, обобществление всего имущества и орабочение всех граждан, борьба на религиозном фронте – дела было уйма, дела ответственного, серьезного и трудного. Он говорил, поучал – Драч действовал. Непременный член конференции по аэрофикации, член совещания редакторов фабрично-заводских газет, организатор первомайских комиссий, предводитель бригад молодняка, посылаемых для наведения порядка в разных советских учреждениях, – он объездил за эти годы всю советскую республику, был на Днепрострое, был в Сибири и на Дальнем Востоке, везде исправляя плановую работу и выпрямляя «право-левацкий» уклон.
Сейчас они прибыли в Ленинград по вызову товарища Малинина. Старый партиец – Малинин – тоже за эти девятнадцать лет далеко шагнул вперед по коммунистической иерархической лестнице. Политический комиссар при краснознаменных армиях – он был под Царицыным в 1919 году, когда сражались с Деникиным и подавал там мудрые советы Сталину и Ворошилову, он с Фрунзе побеждал Врангеля в Крыму, и с Тухачевским сражался против поляков. Теперь, член реввоенсовета, кавалер орденов Ленина, «Красного Знамени» и «Красной Звезды», он занимал видное место в комиссии по механизации армии.
– Разменять меня на прошлое, – говаривал он в кругу своих подчиненных, бывших царских генералов и полковников, «спецов» при реввоенсовете, – пожалуй, буду вроде как инженерный, полный генерал со звездами и лентой.
Впрочем, военную, красноармейскую форму он почти никогда не носил, ходил, как все советские сановники, в толстовке черного сукна, в шароварах и высоких сапогах, в черном штатском длинном пальто и рабочей кепке.
Он жил в реквизированном барском особняке, на набережной Невы и, обыкновенно, лестница, прихожая и приемная были полны рослыми чекистами его охраны, секретарями, юркими молодыми людьми, следившими, чтобы никто посторонний не мог пробраться к важному комиссару.
В тот поздний вечерний час, когда было назначено Володе и Драчу приехать к Малинину, – в особняке было темно, и на звонок у наружного подъезда, к большому удивлению Драча, знавшего комиссарские порядки, им отворил сам Малинин.
Володя с трудом узнал в старике, одетом в какой-то полудлинный, мягкий кафтан, отворившем им двери, сурового и непреклонного Малинина. Старому партийцу было теперь за шестьдесят. Седые волосы остались только на висках и вокруг шеи, они торчали, точно перья у птицы, непослушные гребенке. Маленькая седая бородка и жесткие стриженные усы над сухой лиловой губой придавали Малинину еще более старый вид. Лицо было в глубоких морщинах и было темно-шафранового цвета, виски ввалились и посинели.
Малинин показал вошедшим на вешалку, чтобы они повесили сами пальто и шапки, и потом повел их по лестнице во второй этаж. Все это делалось молча и в полной тишине и было похоже на то, что Малинин боялся, что шофер автомобиля, на котором приехали Володя и Драч и милицейский наружной охраны услышать его голос. Все так же молча и точно таинственно они прошли в глубь квартиры, Малинин ввел гостей в свой кабинет, тщательно запер двери, пустил свет и только тогда внимательно посмотрел на своих старых товарищей.
– Побеле-ел… – сказал он, глядя на седые волосы Драча. – Ну да и все мы тут… Старая гвардия… Износились… Устали… Ах, как устали… И разочаровались…
Он протянул гостям раскрытый портсигар.
В комнате было светло, и Володя рассматривал обстановку комиссарского кабинета. Малинин сидел за большим письменным столом, гостей усадил в старинные ошарпанные кресла с протертой обивкой; сбоку стоял небольшой столик с пишущей машинкой, в углу – высокий несгораемый шкаф. Малинин зажег небольшую лампочку с синим стеклянным абажуром, стоявшую на столе, и попросил Драча выключить висячую лампу. В кабинете стало сумрачно, но уюта не прибавилось. Углы комнаты потонули в тени. От того, что письменный прибор на столе был сборный, что как-то небрежно и неаккуратно были положены бумаги, что в книжном шкафу против стола со стеклянными дверцами почти не было книг, а были навалены какие-то растрепанные брошюры и старые газеты, в кабинете было точно в покинутом доме, откуда уехали хозяева. Впрочем, это было почти повсюду в квартирах партийцев, занимавших чужое, разорявших это чужое и ничего «своего» в них не вносивших.
Молча закурили папиросы. Володя прислушался. Чуть был слышен мерный плеск волн на Неве, да на камине на мраморной доске как-то торопливо и беспокойно тикали большие бронзовые часы.
– Я пригласил вас, товарищи, – начал тихим голосом Малинин, – чтобы сообщить вам о том, что явилось плодами моих глубоких размышлений в эти годы. Вы были первыми моими учениками. Вас я первых пригласил и принял в мою ячейку, вас связал кровью с партией и вас посвятил в тайны марксизма.
Казалось, что Малинину трудно было говорить. Он сделал несколько длинных затяжек, выпустил дым и, окутавшись им, продолжал:
– Сам я крестьянин… Моя мать в селе и посейчас понемногу хозяйствует, а ей за восемьдесят лет… По образованию я инженер, в свое время я окончил Технологический институт, и законы механики мне хорошо известны. Механика – это жизнь. Нарушить законы механики – значит нарушить самую жизнь. Это ведет к смерти. К гибели. Так вот… Я замечаю, что наша правящая партия за последнее время, а может быть, это было и всегда, только слишком занятый, увлеченный пафосом революции, я этого не замечал, наша правящая партия нарушает законы механики… От этого чем дальше, тем больше мы, а с нами и государство, нами управляемое, отходит от жизни. Мы заблуждались… Коммунизм – это не жизнь, но противное жизни… Коммунизм – это смерть. Ибо он против законов механики. Просто говоря коммунизм – утопия…
– Что ты хочешь этим сказать?.. – сказал Драч и внимательно и остро посмотрел в глаза Малинину. Тот стойко выдержал его взгляд.
– Я хочу сказать, товарищи, что один лоскут человеческой кожи, выкроенный из живого человека, стал для меня дороже всех революций.
– Вот ка-ак, – протянул Драч, – поздно, товарищ, ты это надумал. Что же ты не думал об этом, когда был под Царицыным или когда шел на Киев? Там не лоскуты драли с живых людей, а целиком сдирали с них шкуры.
– Знаю… Каюсь… Но тогда был пафос… А потом – водка… кокаин… женщины… Совесть была придушена. Некогда было одуматься. Совесть спала.
– Теперь она у тебя проснулась?.. В тебе совесть?. Та-ак… Товарищ комиссар… В тебе просто правый уклон…
– Я хотел бы, товарищи, чтобы вы выслушали меня до конца… Мы говорим о мире… О мире!.. О счастье народов!.. Обман!.. Ложь!.. Мы готовим самую многочисленную армию в мире. Наш всевоенобуч забирает в свои сети всех рабочих и крестьян и не только мужчин, но и женщин. У нас уже готово несколько десятков миллионов вооруженных людей. Немцы и американцы нам создали такие заводы, где мы самостоятельно готовим танки, бомбовозные аэропланы, сотни тысяч аэропланов! Наша Красная армия – наша гордость… Мы имперьялисты, но никак не коммунисты. У нас все думы о войне… Мы первые в мире поняли, что при хорошем воздушном флоте не нужно вовсе морского флота, ибо он не в состоянии бороться против аэропланов. Мы поняли, что сухопутные армии с их артиллерией, конницей и пехотой только развивают победу, которую дает воздушный флот. И мы его готовим. Для чего?..
– Для обороны Советского Союза, которому со всех сторон угрожают капиталистические государства.
Малинин засмеялся. Страшна была улыбка его старого изможденного пороками лица.
– Никто нам не угрожает. Я член реввоенсовета и знаю лучше, чем кто-нибудь другой, что не нам угрожают, но мы готовим непрерывную вечную войну. Страшным, стальным утюгом смерти мы, большевики, готовимся пройти по всей Европе, по всему миру, чтобы уничтожить все свободное, все живое и таким же голодом, какой мы насадили у себя, террором и казнями уничтожить все свободные государства и обратить их в рабов… Поняли? Даешь Германию!.. Даешь Францию!.. Даешь Англию, весь мир даешь!.. Поняли меня? У нас шовинизм, но не национальный, не русский шовинизм, но самый страшный шовинизм, какой только может быть на земле, шовинизм Третьего интернационала.
– Ну что же. Если даже и так. Не так это и плохо.
– Наш коммунизм выродился. Он пошел против жизни. Если уничтожить все сильное, все живое и дающее жизнь, что же останется?.. Смерть!..
– Товарищ, ты заблуждаешься. Вспомни уроки Ленина. Правда, при насильственном насаждении в обществе социализма мы неизбежно должны сметать с лица земли все то, что нам оказывает сопротивление. Мы объявили войну буржуазии, и мы ее уничтожили. Мы объявили войну кулаку – и мы его уничтожаем… Да, совершенно верно – это мы организовали голод на Украине, на Дону, на Кубани и по Волге, но это потому, что как же иначе было нам сломить те жизнестойкие, крепкие элементы, которые нам постоянно оказывали самое злостное сопротивление? Там слишком крепок был быт, и нам иначе его нельзя было сломить, как не начисто уничтожив самих жителей.
– Да, да… Это-то и есть нарушение законов механики. Коммунизм уничтожает все свободное, свободолюбивое и сильное. Слабое и безвольное он обращает в рабов. Мы идем не вперед к новой и светлой жизни, но назад к феодальным временам, к крепостному праву и самой густой и непроглядной тьме. Эта тьма уже охватила наш Советский Союз, очередь за другими государствами. Мы стремимся добиться их разоружения. Усыпить их своим миролюбием и тогда… Слушайте… Основным стержнем замышляемой нами непрерывной войны с кольцом буржуазных государств, нас окружающих, является стремление превратить войну Советского Союза как государства, в войну гражданскую между всемирным пролетариатом и мировой буржуазией. Вот тот план войны, который я сам вырабатывал… Поняли? Уничтожить прежде всего христианство, уничтожить культуру, в чем бы она ни проявлялась, развить для этого красное, коммунистическое движение в глубоком тылу неприятельских государств. Пока мне казалось, что это просто утопия, я не обращал на это внимания, но теперь я вижу, что в самой Западной Европе идут на это, что там готовятся сдаться; нам, что нашей страшной лжи верят… Тогда вдруг точно что мне открылось, я понял весь ужас всего этого и решил бороться.
– Бороться?.. – строго сказал Драч. – С кем?
– Гранитов, я обращаюсь к вам. Вы более молодой, вы поймете меня. Я не иду ни против партийцев, ни против партии, но я считаю долгом своим предостеречь партию от того пагубного имперьялистического пути, на который она становится. Мы должны требовать пересмотра нашей политики, мы должны требовать прекращения вооружений, военизации населения, прекращения вымаривания населения голодом, словом, нового на этот раз не экономического НЭПа, но НЭПа политического. Я уверен, что, будь жив Ленин, он понял бы меня. Ведь мы сами себя губим. И мы губим идею социализма, мы губим коммунизм. Вы мои первые, и вы должны и в этой новой борьбе, на которую я вас зову, быть со мною.
– Ты, Малинин, от старости рехнулся. Ты, однако, все-таки понимаешь, чем все это пахнет. Это уже не уклон – это настоящая «контра», – вставая, сказал Драч и потянулся к револьверу, висевшему у него на поясе.
Малинин быстрым движением выдвинул ящик стола и достал оттуда браунинг.
– Не беспокойся, – холодно сказал он. – Меня этим не запугаешь. Имею свой не хуже твоего. Значит, кончено. Но попробуй только донести на меня. Живым отсюда не уйдешь… Мне все равно. Я знаю, после всего того, что я вам как своим подлинным товарищам здесь сегодня сказал – я конченный человек… Но вас я предупреждаю, что прежде чем вы на меня донесете, я приму свои меры. Я все это сказал вам потому, что с вами вместе я надеялся выпрямить линию нашего поведения.
– То есть, товарищ Малинин, – тихо и как-то торжественно сказал Володя, – вы предлагаете нам – заговор?
Малинин ничего не ответил. Его лицо было сурово и решительно.
– Ах, елки-палки, – воскликнул Драч. – Едрёна вошь! Ты просто рехнувшийся комиссар. Ты еще о Боге нам скажи. Может, ты и до этого дошел?..
– О Боге я тебе говорить не буду. Ты скот и никогда не поймешь, что такое идейный партиец. Ты не хочешь видеть, что под покровом коммунизма у нас готовится такая монархия, какой не снилось ни Александру, ни Цезарю, ни Наполеону.
– Здорово!.. И во главе ее?..
– Жид!..
– Ну, это, товарищ, ты заливаешь… Но как мне все это понимать. Ведь я чекист.
– Доноси. Но отсюда живым не уйдешь!
– То есть как это так, живым, говоришь, не уйду?
– Да, – сказал Малинин и снова взялся за револьвер.
– Оставь, – строго оказал Драч. – Брось эту игрушку. У меня не хуже твоей есть… Продолжим дискуссию… Ты Троцкого-то помнишь?.. А, помнишь?.. Тот тоже выправлять хотел… И вот и выправляет у черта на куличках, такой же старый и облезлый, как и ты… Партия не для стариков… Да ты револьвером-то не верти… Я твоей игрушки не боюсь… Обязан донести и донесу… По чистой совести… То, что ты нам сказал сейчас, – хуже меньшевизма… А убить – попробуй!.. Я видный чекист и меня убить?.. Гм!.. Еще не родился тот человек, который меня да убьет.
– Товарищ Гранитов… Что скажете вы?.. Перед вами выбор… Или с нами – спасение России и коммунизма… спасение всей работы Ленина, или с ними гибель, крушение всего… Смерть.
– Я не изменил и не изменю партии, – со злобой сказал Володя и тоже достал револьвер.
– Брось, – строго кинул ему Драч. – Положи в кобур. Не надо этого, мы его пожалеем…
И в это слово «пожалеем» Драч вложил такую злобную иронию, что у Володи руки и ноги похолодели.
Володя понял, что их разговор дошел до такой точки, что они уже играли с жизнью. Или сейчас их обоих прихлопнет Малинин, или им надо прикончить Малинина, который их так не выпустит. Да, и может быть, у него тут где-нибудь подле припрятаны люди… Но убить видного комиссара?.. Это совсем не то, что донести на него. На мертвого не покажешь.
Малинин мрачным, тяжелым взглядом смотрел то на Володю, то на Драча. Он опять взял револьвер, но взял его как-то вяло и нерешительно.
– Ну, так и черт с вами, – сказал Малинин. Но звук его голоса не отвечал тому, что он сказал. Он был глух и невнятен.
В тот же миг Драч ловким движением очутился за столом, позади Малинина и схватил того за руки у кистей. Он потащил его на середину комнаты и повалил на ковер. Малинин сопротивлялся и старался повернуть револьвер на Драча и поставить кнопку его на «огонь». Драч, в свою очередь, направлял руку Малинина с револьвером к виску Малинина.
Володя растерянно топтался подле, ничего не предпринимая.
– Гранитов, да навались, черт, на него. Ишь жилистый такой, дьявол!.. Кусается стерва!.. Дави его, сволочь, на храп! Не бей, следов чтобы никаких… Дави!.. Души!.. Вот так!.. Ага, помягчел… Старый черт!
Драч задыхался от напряжения. Наконец, ему удалось приставить револьвер Малинина к виску и повернуть кнопку. Он нажал на спусковой крючок.
Негромко, как хлопушка, ударил выстрел. Живое тело задергалось под Володей, сидевшем верхом на Малинине, и задрыгала судорожно левая нога. Темный сгусток крови с белым мозгом вылетел на ковер. Глаза Малинина выпучились из орбит и потом медленно закрылись.
Все было кончено. Драч, державший руку Малинина, отпустил ее и поднялся с ковра.
– Ну, слезай, теперь, – сказал он отдуваясь. – Ступай к машинке. Садись и пиши, что я тебе буду диктовать.
Володя послушно слез с убитого и подошел к столику с пишущей машинкой. Драч подошел к нему и зажег над ним стенную лампочку.
– Пиши: «в смерти моей никого не винить. Совершил растрату доверенных мне денег»…
– Растрату?.. – с удивлением спросил Володя и, прекратив стучать на машинке, повернулся к Драчу.
– Ну да, браток, растрату! Чему ты удивляешься?.. Отчего другого мог застрелиться такой правоверный партиец, каким был Малинин?.. Стучи. Медлить нам нельзя… «совершил растрату и, не считая себя более соответствующим темпу строительства нашей великой республики, ухожу из жизни»… Все… Ловко пущено?.. А?.. Елки-палки!.. Ну, давай, мне лиеток. Я подмахну за него. Что?.. подпись неразборчива? Еще бы! Когда такая эмоция у него тогда была. Осторожнее, браток, не наступи в кровь. Это было бы хужее всего… Теперь поищем ключа от денежного шкафа.
Драч был поразительно спокоен, но торопился ужасно. Володя понимал, как ни глухо раздался выстрел в комиссарском кабинете, он мог быть услышан в дальних комнатах и даже на самой набережной, где так тиха и безмолвна была теплая летняя ночь.
Драч подошел к Малинину и обыскал карманы. Но ключа там не нашел.
– Посмотри на шее. Он старый крестьянин и, наверно, когда-то носил крест на гайтане, – сказал Володя.
Драч осторожно расстегнул кафтан и запустил руку на грудь убитого.
– А, шерстистый черт, – сказал он. – Так и есть, будто ключики.
Володя подал нож Драчу.
– Разрежь, – сказал он брезгливо, – что возишься.
– Как можно резать?.. Надо обратно надеть. Чтобы, а ни-ни! Никто и не догадался, кто снимал, он сам или кто другой. Придержи голову, а то в крови бы не запачкать.
Володя стал на колени над убитым и держал голову, пока Драч осторожно стягивал с шеи ремешок.
– Гляди… И крест, подлец, носил. Вот он какой был партиец!.. Хорошего жука мы с тобою прихлопнули!
Ключей было три, но Драч сразу сообразил, что замысловатый ключик с бронзовой головкой и должен быть от несгораемого шкафа. Он не ошибся. Ключ ловко вошел в маленькое отверстие, прикрытое откидной медной дощечкой, легко повернулся с легким мелодичным звоном, и тяжелая тройная дверь мягко и неслышно открылась.
– Ну, принимай и прячь в карманы. Ого!.. Тут и валюта есть!.. Так награждается ум, смелость и верность советской власти.
Драч вынул несколько пачек червонцев, одну пачку длинных долларовых бумажек и две пачки немецких марок.
– Есть немного и золота. Возьмем и его, – сказал он.
– Все – партийное, – тихо, с упреком сказал Володя.
– Ах, елки-палки!.. Действительно?.. Так ты пойми, браток, что это не мы берем. Это он взял и растратил там на какую ни есть любушку… Он, говорили мне, с балетной жил. Погоди, мы и ее арестуем и пришьем к этому делу.
Драч тщательно закрыл шкаф и пошел надевать гайтан с ключами на шею мертвеца. Володя с отвращением, но без всякого страха помогал ему.
– Воняет как, – сказал он.
– Да, человеческая кровь не розами пахнет, – сказал Драч. – А чисто обработали. Очень даже чисто. – Он не без профессиональной гордости окинул взглядом убитого им Малинина. – Револьвер в руке у самоубийцы. Правда, палец не на гашетке. Лужица крови не тронута. И какое спокойствие на лице… И крестик на груди… Крестик!.. Есть от чего застрелиться. Ну, вынимай штепселя, гаси огни.
– Драч, а скажи мне… Ну для чего нам все это надо было делать? Отняли бы револьвер и донесли. Тот же конец. Он, поди, не отперся бы от своих слов… Помнишь Далеких?..
– После… После все скажу… Эх, товарищ, был партиец!.. В каких, каких боях ни участвовал. Какую кровь лил!.. А теперь!.. Тьфу!.. Растратчик!!. Елки-палки!.. Едрёна вошь!..
Комната погрузилась в темноту. Володя и Драч вышли из нее, плотно заперли дверь и по темной лестнице спустились вниз. Они ощупью отыскали свои пальто и фуражки и вышли на набережную.
– В Европейскую, – небрежно кинул шоферу Драч, глубоко усаживаясь на мягкие подушки автомобиля.
IX
Европейская гостиница была предоставлена для приема иностранцев и очень высокопоставленных партийцев. В ней все было, как в Европе, как в капиталистических странах. Все было не по-большевистски. Величественный швейцар и подле рослые, сильные и ловкие переодетые чекисты, в ресторане толстый метрдотель, помнивший иные времена, лакеи с голодными глазами и худыми лицами, но во фраках, хорошие скатерти на столах, уютом отзывающие лампочки под абажурами, фарфоровая посуда и хрусталь. Цветы… Много света… Оркестр джаз-банд, красивые женщины, доступные для всех, имеющих иностранную валюту, певучее танго и всегда какая-нибудь танцующая пара – развлекающийся в Ленинграде иностранный дипломат или купец и советская жрица любви из голодных «классовых врагов». Здесь торговали на золото и валюту и презрительно отбрасывали советские червонцы.
Яркий свет слепил глаза. Сонно, певуче и точно в нос пел сладкую песнь саксофон оркестра. За столиками сидели чекисты, советские сановники, иностранцы. Здесь забывался голодный Ленинград, мерзнущие зимою, мокнущие под дождями летом очереди полураздетых людей у продовольственных лавок и суета орабоченного люда, здесь было точно в старом довоенном Петербурге.
Драч выбрал столик в углу, откуда был виден весь нарядный зал. Лакей подлетел к нему с лакейским шиком и склонился перед видным чекистом.
– Как изволите, на валюту или на червонцы, – тихо и почтительно опросил он.
– На валюту, гражданин, на валюту, – потягиваясь, сказал Драч, и вынул из кармана стодолларовую бумажку.
– Что прикажете-с?..
– Подай нам, гражданин, прежде всего, водочки… ну и там свежей икорки… баночку… балычка… Ушицу из волжских стерлядей.
– С расстегайчиками, позволите?..
– С расстегайчиками, естественно. Ну, там, что у вас такого имеется…
– Пулярку, особенно рекомендую… Очень хороша у нас сегодня пулярка…
– Ладно, давай пулярку…
Заказ был сделан, лакей исчез, и под музыку оркестра Драч стал тихо говорить Володе.
– Ты спросил меня, почему я предпочел этот способ, а не иной… Ну, донесли бы… Так еще вопрос, выпустил ли бы он нас раньше. Да он и сам с усами… Оговорить нас мог… Сложная и хитрая история… Поднялось бы дело… Хотя и притушили бы его и замолчали, а все пошли бы слушки, смотри еще в иностранную или еще того хужее в эмигрантскую печать попало бы. О, будь она трижды проклята! Стали бы шептаться – в партийной верхушке склока!.. Верхи колеблются. Верхи изменяют марксизму. Между коммунистами есть разочаровавшиеся. Елки-палки!.. Ну что хорошего? Поверь, Сталин это очень поймет и оценит. Да и ты, Гранитов… Гранит!.. Ты должен понимать наш подлинно гранитный поступок.
– Да, может быть.
– Помнишь Фрунзе?.. Того, кто победил Врангеля?.. Тоже, как и этот. Ах, елки-палки!.. Он из рабочих… И тоже инженер… Заколебался. Наши сразу заметили… И… Пожалуйте, вам надо полечиться… Операцию сделать. Врачи говорят, нельзя операцию, у него сердце плохое, да он и совершенно здоров. Ну… Молчать, не рассуждать! Положили на операционный стол – маску на лицо… Мне говорили, как он сладко пел, под маской-то… Жалобно так: «Лед прошел, и Волга вскрылась, я, девчоночка, влюбилась»… Это Фрунзе-то!.. Железный Фрунзе!.. Запоешь, как тебя здорового врачи по всем правилам науки оперировать будут. Ну и помер по всем правилам науки… Что ты думаешь?.. Торжественные красные похороны! Сожжение тела в крематории и прах в урне в Кремлевской стене! Здравствуйте, пожалуйста – «Военная Академия имени Фрунзе»!!. Ах, елки-палки – умеет ценить заслуги советская власть… Цинизм и беспринципность – великая вещь. Ну и ложь, конечно… Так и этого… Малинина… Конечно – растрата… За это по головке не гладят… Но, кто из наших верхов не растратчик, кто не пользуется народными миллионами?.. Ну и он… Это ему простится за прошлые услуги перед революцией… «Притянем его балетную девчонку… Будто это она виновата… Его подтолкнула, а он, – слаб человек, – и поддался… Ее в Соловки, а ему – жертве – красные похороны. Тоже какую-нибудь академию наречем «Малининской». Красная урна с прахом и в Кремлевскую стену рядом с Фрунзе… Ах, елки-палки, не чувствуешь, как это у меня по наитию гениально просто вышло…
– Да, верно… Вот смотрю я на тебя, Драч, и удивляюсь… И без образования ты, а как много более меня горазда твоя голова на выдумки. Почему это?.. Ведь и я не плохой партиец…
– Происхождение… Я пролетарий, ты…
– Молчи!.. молчи!!. Забудь, как и я забыл…
– Ну, ладно… Не буду… Посмотри кругом, какой блеск жизни… Вон там сидят две… Поди – графини, княгини… Бывшие!.. Ха-ха!!. Я люблю брать отсюда женщин… Прелестницы… И знаешь, в момент самого-то экстаза – взглянешь в эти чудные томные глаза, а там вместо любви-то – ненависть!.. Ненависть! Да какая!.. Ах, елки-палки!.. Это же страсть!.. Это – эффект!..
Драч подозвал лакея и показал ему на женщин, сидевших в другом углу столовой. Одна – брюнетка с короткими блестящими волосами, по-мужски остриженными, в платье с декольте во всю спину, с худым, тонким станом, узкая, точно змея, другая – блондинка, или, может быть, с обесцвеченными водородом волосами, с подщипанными бровями, в меру полная, с широкими плечами и едва прикрытой платьем грудью.
Лакей подошел приглашать их.
– Послезавтра, нам, браток, – как-то меланхолично сказал Драч, – на юг ехать… На Кубань, на Дон… Не угомонятся никак казаки. Вредительствуют в колхозах… Поднимается народ.
– Восстание?..
– Куда им, сопатым, восстание… Оружия нет… Вождей попредавали, порастеряли… Да и мы! – это, браток, не при царизме… Нет, просто – вредительство….. Ну и там – партизаны… Бандиты… Ах, елки-палки, там-таки поработать придется… А это, гляди, если не иностранки… Это же шик!.. Это же можно в ударном порядке!.. Это же кр-р-расота!.. А мы с валютой… Повеселимся перед поездкой… А?!. Еще и как повеселимся!.. Ну да и там не без девочек!..
Женщины, улыбаясь, подходили к чекистам. Те встали, освобождая им место. Лакей нес стулья.
– Две бутылки шампанского и еще икры, – командовал Драч, обе руки протягивая навстречу брюнетке.
Х
В женском отделении «жесткого» вагона поезда, шедшего в Москву, было полно, и Женя едва могла в него протиснуться. Она была одета по-крестьянски – с башмаками на голую ногу, с котомкой с провизией себе и тете Наде за плечами на полотенцах, как в старину носили богомолки. В отделении сидели такие же женщины, – не разберешь, крестьянки или городские, все везли с собою свои заботы и тревоги, все ехали куда-то, зачем-то в надежде где-то, что-то получить, найти где-то в другом месте лучшую жизнь. Ночью спали, хрипя, сопя, захлебываясь, наваливаясь друг на друга и толкаясь. Женя благословляла судьбу, что ей удалось протиснуться к окну. Какая была кругом нудная вонь…
Поутру разобрались, развязали кошелки, подоставали кто что имел и стали закусывать. Пошел разговор – все о том же – о хлебе.
– Я, гражданочка, ехала сюда из деревни, сказывали в Ленинграде можно достать хлеба… А вон оно, как вышло… И пуда не набрала… А мне старика, детей кормить, сама восемь…
– Уж ли в деревне, да и без хлебушки?
– И-и, гражданочка, да, рази ноне тая деревня… Что было, забрали в колхозы, да и там без пути… Скотину, какая была, поубивали, сдавать им не хотели… Обидно было уж очень, растили, растили, каких трудов, скольких забот она нам стоила, а сдавать?.. За что?..
– У нас, гражданка, и собак пожрали и кошек… Ничего живого не осталось. Мертвая ныне деревня…
– Как еще и живем-то?
– Хлеба никак нету…
– Какой и был – весь позабрали… Заграницу, слышь, везут, и там люди с голоду дохнут…
– Как же так без хлеба-то?..
Перед Москвой одни женщины вышли, но сейчас же на их место понасели другие. Повсюду на станциях толпами стоял народ. Точно все еще продолжалась революционная сумятица.
Чем ближе был юг, хлебный юг, – житница не только России, но и всей Европы, – тем острее был разговор о хлебе, об общей нужде и голоде. Вместе с южным, насыщенным малороссийскими словами говором пришли и рассказы об ужасах, о которых Женя и не подозревала. Народ стал дерзче, озлобленней. Сели какие-то три старухи с худыми изможденными лицами, в тяжелых платках на головах с глазами, в которых застыл непередаваемый ужас. Вагонный проводник хотел высадить какую-то молодую казачку, севшую без билета.
Та взъелась на него.
– Ты, что, сапливый черт, за руку-то берешь… Что я тебе это позволила?
– Нельзя, гражданка, чтобы без билета. С нас за это тоже взыскивают. Все одно на станции чекисту сдам – хужее будет.
– А вот и сдай!.. Я и тебе и чакисту твому рожу-то во как обломаю!.. Гражданка!.. Слово какое придумал?.. Я табе не гражданка. Зан-у-уда!.. Пристал босяк чубатой!
– Оставьте, гражданка… Нечего бузу разводить,
– Да!.. Бузу!.. Отцовской крови напился – моей захотел… Сказала: отчепись!..
Все отделение было переполнено бабами, и все равно враждебно смотрели на проводника. Тот ушел, пожимая плечами.
– С ими как же иначе-то, – сказала казачка, усаживаясь подле Жени, едва не на колени той. – В станице люди с голоду мрут, ей-богу, а они с билетами их чертовыми лезут. Я батяне мешок сухарей у тетки достала – везу, а он придиратца. Бельмы на меня вылупил, что кот на сало… Поди камунист! Сапливой чорт!
– А что, мамаша, в станице-то нюжли безо хлеба…
– А то как?.. Едва до весны дотянули. А тут подавай семфонд засыпать… Ну да! как же!.. Засыпали табе, черта с два… Кто и засыпал, а кто и нет… Вишь ты, как ноне обернулось, казаков, значит, и вовсе нет, а есть кулаки, середняки, врядители!.. Ну и отобрали от них хлеб… Красная армия понаехала, мордастые, хлеб и забрали… По десять человек в день, а когда и боле в станице-то с голода мрет… И не прибирают… Провоняла насквозь станица… Им что, и горюшка мало. Трахтуров понавезли, комбайнов, а управлять как, кому до этого дело. Поломали все за милую душу… Трахтуры-то эти самые… Колхозный сектор с грехом пополам засеяли – да и то больше лебеда повыросла… Летом-то поля от васильков синие, и хлеба за ими не видать вовсе…
В отделение, хотя и было оно «женское», сели какие-то казаки и твердо и убежденно они говорили:
– Хлеба!.. Ты нам хлеба подай! Без хлеба, как проживешь?..
– Вы, – бабочка, хучь сухарей понабрали, а у нас на хуторе с прошлого года ни сухарей, ни хлеба и не видали.
Поезд отстукивал по рельсам, внизу что-то звенело и шипело, за окнами тянулась погоревшая, непаханая степь, поросшая сорными травами. Усталая, изголодавшаяся Женя, прислонившись к стене, дремала и сквозь дремоту все слышала:
– Хлеба!.. хлеба!!. хлеба!!!
– Нету теперь хлеба нигде…
– И куда задевался, кто его знает?..
– Отобрали… Продналог собирали…
– Заграницу везут хлебец та… Агличанов кормить, хрянцузов, немцев, а свои подыхай!
– Хлеба!.. хлеба!!. хлеба!!!
И чудилось Жене, что и колеса стучали по стыкам рельсов и пели все туже страшную песню голода:
– Хлеба!.. хлеба!!. хлеба!!!
Солнце пекло невыносимо, и Жене казалось, что никогда не дойдет она до хутора. Босые ноги то тонули в мягкой, как пудра, темной пыли, то жгла их раскаленная, покрытая солонцеватым сизым налетом, потрескавшаяся, твердая, как камень, земля. Кругом были поля. Золотистую, наливавшуюся колосом пшеницу пробивала серовато-сизая лебеда и синь васильков. Точно нарочно кто-то засеивал сорными травами бесконечные поля. Вдали длинная череда баб и мужиков вручную косила хлеб. Объездчик на немудрящей, худой лошаденке, на высоком седле, в белой пропотелой рубахе дремал, склонившись к луке. Косили медленно, неохотно, с прохладцей. Точно все это было нечто давно прошедшее, точно крепостное право вернулось в Россию, и в степи шло отбывание тяжелой барщины. И, как насмешка над этим каторжным трудом, у самой дороги стоял давно заброшенный трактор. Темный и заржавелый, он зарос кругом крапивой, чертополохом и лопухами и высился, как некое чудовище.
Женя хорошо дорогу знала. Хутор стоял в балке внизу и издали была видна только верхушка церковной колокольни. Когда спускаться к хутору, по пути была сонная речушка, деревянный мост с хлипкими темными опалубками настила и жидкими перилами из корявой орешины, за мостом сбоку был хуторской став, обросший вербами и тополями – раинами. Сколько шума, птичьего и детского крика всегда слышала в былые наезды Женя на этом пруду. Обыкновенно здесь приостанавливали лошадей и по растоптанному скотом спуску съезжали к воде напоить их. Бричка тогда дремотно стояла по оси в воде, а Женя смотрела на шумное и беспокойное царство стоящего в зеленой раме, отражающего голубое небо чистого става. Едким серным запахам от испарений разъезженного чернозема пахло, горечью дышала поломанная, раздавленная колесами верба, и тиной несло от пруда. Серые утки плыли с озабоченным кряканьем. Гуси шли вперевалку к воде и, увидев купающихся детей, степенная гусыня вдруг приседала на лапах и, вытянув шею и раскрыв оранжевый клюв, со злым шипением провожала выводок молодых пушистых гусят. В стороне, на песчаной отмели, было пестрое пятно снятых рубах и розовые тела ребятишек. Визг и крики, уханье. Плещет, рассыпаясь в серебро, вода, выхлопываемая ладонями. Кто-то, тяжело дыша, плывет саженками через пруд. Над водой вихрастый затылок чернеет, смуглая спина змеей вьется, и ближе, и ближе доплывает казачонок к белым прекрасным водяным лилиям. Чей-то бабий голос звонко летит ему вдогонку:
– Митька!.. Митька!.. Аспид!.. Утонешь!.. Ишь озорной какой!..
Голая казачка стоит спиною к Жене. Русые волосы накрыли спину, а белые ноги с розовыми пятками стройны как колонны.
Лошади наконец напились. Теткин работник разобрал вожжи, осторожно поворачивает бричку из пруда. Колеса журчат по воде, и обода их, как кованое серебро. Лошади тяжело вздыхают, точно отдуваются после питья.
– Ну, ай-да-те, милые!..
И карьером по хуторской улице к дому тети Нади мчится лихая тройка. Так уже полагалось после водопоя согреть лошадей и потом с ямщицким шиком пронестись через хутор на глазах у людей.
Теперь Женя остановилась у пруда. Могильная тишина на нем ее поразила. Не плавало по голубому простору ни гусей, ни уток. Зеленым бархатом покрывала пруд никем и ничем не тревожимая ряска. Лопухи, крапива и пышные сорные травы стеной стояли по берегу. Холодом могилы веяло от такого веселого, шумного и живого некогда става.
Женя пошла дальше. Хутор млел от жары под полуденными лучами солнца. Казалось, все живое куда-то попряталось. Нигде не забрехала собака, нигде не кудахтали куры. Мертвым видением открывались улицы, образованные казачьими куренями. Охваченная полуденным дымком раскаленная земля трепетала миражами. Женя шла по знакомым улицам и не узнавала хутора. Большинство хат стояло с запертыми дверями и забитыми досками окнами. Ушли что ли куда казаки или… умерли?.. Плетни были повалены, и за ними были дворы, поросшие полынью, лопушником, крапивой и чертополохом. Из гущизны сорных растений тут и там гордо поднималась стройная в седом пуху мальва, покрытая нежными, розовыми цветами. Везде была тишина. И чудится это Жене или и точно так – смертным духом мертвого тела несет от хутора.
Она издали увидала большой дом тети Нади с высоким крыльцом под железной крышей. Коричневая облупившаяся давно некрашенная крыша возвышалась над густо разросшимися кустами сирени. За плетнями виднелись амбары. Их железные некрашеные крыши горели на солнце нестерпимым блеском. Уличка повернула – показались ворота куреня, над ними на двух высоких дрючках была распялена полоса красного кумача. Солнце съело его первоначальный цвет, и он стал белесо-розовым, местами полоса была продырявлена, сморщена и запылена. По ней большими черными печатными буквами было выведено:
– Колхоз имени Карла Маркса.
Вот оно, в какую глухую, степную, казачью даль занесло имя немецкого еврея!.. Вот кто теперь владеет домом, великими трудами, слаженным Тихоном Ивановичем, где столько прекрасных летних каникул, бывало, проводили Женя и Шура.
«Колхоз имени Карла Маркса»!
Да лучше этого ничего нельзя было и придумать, чтобы унизить, опозорить и издеваться над донскими казаками?..
В раскрытые ворота были видны беспорядочно разбросанные по двору садилки, травокоски и жнейки. Над дверями дома и работницких хат были вывески. Там, где жил работник Павел, было написано: «кредитное товарищество». Какие-то люди ходили по двору, и у крыльца было прислонено несколько велосипедов и мотоциклетка.
Было очевидно, что тети Нади здесь не могло быть, и Женя не знала, что же ей делать? Она услышала сзади себя шаги. Оглянулась – ее нагоняла молодая девушка в платочке, в короткой юбке, с босыми ногами. Она катила с собою велосипед. Женя вспомнила, как когда-то она сама так ходила с велосипедом по гатчинским аллеям и точно ощутила приятную тяжесть и катящуюся податливость машины. И это почему-то внушило ей доверие к девушке, и она спросила ее:
– Скажите, милая, где теперь живет Надежда Петровна Вехоткина?..
Девушка остановила велосипед. Женя увидела серьезное не по годам, сосредоточенное лицо, суровое и преисполненное словно некоей важности. Узко поставленные глаза пытливо оглядели Женю, ее запыленные ноги, котомку, загорелое, обожженное за день солнцем покрасневшее лицо.
– Вехоткина живет теперь в бывшем доме Колмыкова. Может, знаете, это сейчас же за колхозом?
Девушка показала на соломенную крышу, чуть видную за фруктовым садом тети Нади.
Женя сейчас же и вспомнила, что и точно за садом Тихона Ивановича жил его друг, кум и однополчанин, хуторской атаман Колмыков. Но она не посмела спросить девушку – ее строгий вид не располагал к расспросам – жив ли Колмыков и почему тетя Надя очутилась у него? Она, впрочем, сейчас же догадалась, если на хуторе произошло обобществление и курень Тихона Ивановича взяли под колхоз, – надо было куда-нибудь девать его семью.
Тенистой тропинкой Женя пошла к хате, стоявшей в глубине заросшего сорными травами двора. Она постучала в тонкую дощатую дверь. Никто не отозвался. Дверь не была закрыта, но только притворена, и Женя открыла ее.
XI
В светлой хате, пронизанной жаркими, золотыми солнечными лучами, за чистым, белым столом, на лавке сидело странное существо, которое с трудом можно было принять за человека. На тонкой морщинистой, почти черной шее, где веревками выделялись сухожилия и жилы и чувствовались позвонки, была посажена огромная голова. Так опухает лицо обыкновенно при черной оспе. Она походила на целлулоидовую куклу – с маленьким телом и непомерно большой головой. Лицо было шафранно-желтого цвета и по нему легли тонкие, как нитки, черно-сизые, как у покойника, губы. И только глаза в опухших красных веках, темно-синие, глубокие, страдающие, сказали Жене, что это странное существо была ее любимая, некогда такая красивая тетя Надя. Конечно, Женя не видала тетки почти двадцать лет, а годы не красят, но то, что она увидала, было так странно, жалко и уродливо, что Женя остановилась на пороге. Между тем существо это с трудом, опираясь на лавку, встало и сделало два шага навстречу Жене.
Высокое, некогда полное, но вместе с тем и стройное тело – богиня Геба называл ее Тихон Иванович – исчезло, точно растаяло, как тает весною льдина. Как на вешалке, на тощем, сгорбленном и ужасном скелете висела коричневая кофта, какие носят совсем простые бедные казачки. Кичка на голове скрывала волосы, – да было похоже на то, что их немного и осталось. Темная юбка спускалась к белым опухшим, точно водой налитым босым ногам.
Тетя Надя узнала Женю.
– Женюша, родная!..
Куда девался ее музыкальный голос? Слова звучали глухо, точно и не она, милая певунья тетя Надя, говорила, а кто-то внутри ее говорил тем страшным, невнятным и глухим голосом, каким говорят на кинематографе тени экрана.
Женя, преодолевая чувство брезгливости, поцеловала тетку, скинула на лавку котомку и сняла с головы платок.
– Устала я, тетя, очень устала, – говорила она, чтобы скрыть свой ужас перед теткой. – Пешком… Не ближний свет… И жарко очень было.
– Постой, я водицы тебе согрею… Да… Лошадей бы надо?.. Нету теперь лошадей…
Она двигалась по хате, как тень.
– У нас печь-то и забыла, когда топлена. Газу нет… А то керосинку хорошо.
– Ради Бога, тетя, не беспокойтесь… Я тут кое-чего привезла.
– И хорошее дело, что привезла… Ничего у нас нет… Вот с голоду пухнем… Видишь, какие мы стали… А… Постой, я у соседки соломкой, щепочками разживусь… Все водицы согрею.
Женя торопилась развязать котомку, там у нее был чай, сахар. Как может она порадовать тетю Надю! О себе теперь Женя уже не думала. Надо было спасать тетку. Как хорошо, что она приехала. Сам Бог, видно, ее сюда послал. На немного у нее хватить, а там, что Бог даст. Не оставит их Господь!..
– Вы, тетя, хворали?..
Надежда Петровна только рукой махнула.
Это что распухла-то… От голода, милая, от голода… Третий месяц, что хлеба не видала.
– Как же питались?..
– А вот… Желуди еще были… Гречаная полова… Еще кожа от тыквы… Лушпанки, знаешь, – скорлупа от картошки… Ну, сушили… Молотили в муку. Пекли лепешки… Вот тебе и наш хлеб… Казачий. Про мясо давно позабыли. Поверишь ли, собак всех съели… Котов… Сусликов на степу ходили, ловили, да и тех нет больше… Вот оно, как обернулось при советской-то власти… Тут, говорят, на Кубани, будто и человеческое мясо ели… Покойников!.. Ну, я тому не верю… Вымирает с голоду народ, Женя. Вот и Колмыковы, какая семья-то крепкая была – все померли. Никого не осталось.
– А что дядя?..
Тетя Надя понизила голос до шепота. И страшен был ее свистящий шепот, точно не человеческий то был голос. Ни одной живой души не было на всем курене, а тетя Надя все оглядывалась на окна, на дверь. Ее лицо улыбалось страшной улыбкой торжества.
– Тихон!.. Разве ты его не знаешь?.. Офицер!.. Георгиевский кавалер!.. Разве он такое снесет?.. Чтобы жиды, да хамы издевались. Имени Карла Маркса!.. Это его-то курень!.. Ушел мой Тихон с казаками… В горы, на Кубань… Ну и сюда налеты делает… Партизан… Гроза коммунистам. Они его во как боятся… Белобандит!.. Пусть… Белобандит!.. Он за правду!.. Он за Бога!.. Он за Россию!.. За наш Тихий Дон!.. Его как укрывают, как любят-то его!.. Вот, Женя, ты о нем мне напомнила, а мне и помирать легко стало… К Богу пойду, ему да Степе молить у Господа полной и окончательной победы.
– Поживем еще, тетя. Вот я вам немного столичного гостинца привезла. Попитаетесь маленько.
– Что попитаемся – это хорошо. А только помирать нам все одно приходится. Тут к нам статистик ихний приезжал. В колхозе останавливаться не захотел, у меня пристал. Так сказывал, по их подсчету семнадцать миллионов человек должно помереть в этом году в Малороссии, у нас да на Кубани…
– Семнадцать миллионов!.. Боже мой! Как же могут они это допустить…
– Они, милая, об этих делах не дюже печалуются.
– Да, куда же все подевалось?.. Такой хлебный край. Гуси-то ваши куда позадевались?.. Индейки, куры?.. Какой гомон их, да крик всегда был…
– Спроси в колхозе… У Карла Маркса спроси… Все обобществили. Все туда забрали… Нам, единоличникам, оставили самую малость. Мне, офицерской жене, и вовсе ничего… Народ озлобился. А, коли так – ни себе, ни людям!.. Скотину, лошадей, веришь ли, резали, чтобы только им, партийцам, не досталось… Семянную пшеницу скотине спускали – лучше пусть свиньи потрескают, абы не им, гужеедам!.. Мясом так объедались, что больны бывали… Ну, пришли они!.. Кого расстреляли – вредители!.. Остальных в колхоз загнали. Тихий стал хутор. Все замертвело. Им как с гуся – вода. Механизация!.. Понавезли машин. Тракторов, комбайнов… А наши давно ли соху бросили… Все поперепортили… А тут – весна такая стала, что просто – ну!.. Земля к себе кличет, семени просит, а где они семена-то эти?.. Надо колхозный сектор засеивать – от нас и последнее отобрали – и им не на пользу. Как семена-то сдавали, так иной нарочно сорных семян понасыпал, лебеды, да всякого мусора. Косить… А как косилка-то эту ниву покосит?.. Там лопухи-то повылазили – ствол в руку толщиной, «королевские свечи» выше человеческого роста. Нельзя косилкой, чай, степью шла, сама видала – народом косят… Чистое крепостное право… Вот им свобода-то как обернулась!
– Ну а колхоз?
– Что ж колхоз?.. Силой всего не сделаешь… Когда в колхоз писали казаков, туда пошли самые что ни есть лентяи, лежебоки. Они в сельском хозяйстве ни бе, ни ме не мемекают. Пошли, чтобы ничего не делать. Дарового хлеба искали… Песни орать, на казенном пайке пьянствовать. Там девки с парнями вместе спят, самогон курят, гуляют, последнее наше добро проживают… Колхоз строили – песен, танцев, шума, ругани, крика что было!.. С песнями строили общественные конюшни и коровники, с насмешками над нами сгоняли птицу в общественные курятники. Все общее! Как хорошо! Нет богатых!.. Все равны. И вот эту-то шпану учить, руководить ею понаехали коммунисты из Москвы… Все – Володи!..
– Как?.. Володя был здесь?..
– Да, нет же. Я думаю, наш Володя давно помер, как увидал во всей красе свой социализм… Я говорю нарицательно… Такие, как Володя. А Володя-то, как у нас был, овса от пшеницы отличить не мог, ему все рожь!.. Вот такие ученые и понаехали. Bce молодежь… Стопроцентные коммунисты!.. Как могли руководить они старыми казаками, которые у нас тут каждую былинку знают? Те было сунулись с советами. Их обвинили в правом уклоне, в содействии кулакам. Ну, знаешь нашу казуню. Озлобилась. А когда так – пропадай все пропадом. Пусть все прахом пойдет. Ну и пошло прахом. От неумелого ухода стала дохнуть птица, худоба хворать… Из райкома посыпались директивы. Ученые агроном и ветеринар приезжали. Определили болезнь… Просто – вредители… Человек триста тогда сослали на север, пятерых лучших хозяев расстреляли. Теперь и песен не поют. Озираючись ходят.
– Тетя, да что же это такое?.. Уходить вам всем надо!
– А куда подашься?.. Везде одинаково. Советская власть! Люди с Кубани приходили, сказывали: там еще того хуже. Людоедами стали. Покойников откапывают, на куски режут, солят мясо-то… Колбасы делают. Тьфу!.. Да я и не верю…
– Что же, тетя, делать?..
– Помирать. Только и осталось… В церкву пойду. Батюшка такой же, как я, опухший, косматый, волосы нечесаные, от голода голова вся в гнойниках, служит, молитвы читает, а голоса его и не слышно – нет у него голоса. Я на память знаю службу, так понимаю что. Петь некому. С десяток таких, как я, старух станет перед иконой Божией Матери и молит: «Пошли нам, Матушка Царица Небесная, смертушку поскорее. Сил не стало нам жить»… Так веришь ли, выйдем из церкви, а какая-нибудь и до ограды не дойдет, в церковном садочке упадет, значит – услышала Владычица молитву, приняла грешную душеньку… Ну и закопаем… А сами идем, качаемся… Вот она какая жизнь у нас в самом богатом краю…
– Кто поверит?..
– Поверить-то страшно… На Кубани, мне Тихон рассказывал, молодые, здоровые девки, в ком еще тело осталось, в одиночку не ходят. Боятся… Затащут, убьют и на мясо порежут… Я не верю ему. Думаю, так стращает меня Тихон. Где такое бывало?.. А только…
– Что же это такое, тетя?..
– Люди сказывают: советская власть!.. Коммунизм!.. Видала «колхоз имени Карла Маркса»… Вот он немецкий Карл Маркс каким боком выходит из донского казака!
Вода вскипела. Женя заварила чай, достала провизию… На неколько дней хватит, а там… Для чего она приехала сюда? Спасти тетку!.. Ее не спасешь – сама погибнешь!..
Тетя Надя жадно и долго жевала, смакуя давно невиданный хлеб. Голубые глаза ее светились животным восторгом.
– У нас за такую провизию человека убить могут, Женя. Надо хорошенько все припрятать. Не ровен час, кто увидит.
XII
Около полудня командир Дзюнгарского конного полка, нахлестывая притомившуюся лошадь нагайкой, подскакал к запыленному «форду», в котором сидели Володя и Драч, два чекиста и районный комиссар и доложил, что казачий хутор, где находится колхоз «имени Карла Маркса», окружен его башкирами и все члены колхоза собраны в колхозном правлении.
Автомобиль заскрипел заржавелыми рычагами, зафырчал, пустил струю едко-вонючего дыма и покатил к хутору.
У Володи был «трехаршинный» мандат. По этому мандату Володе предоставлялось право передвигаться по всем путям сообщения, до аэропланов включительно, носить какое угодно оружие, требовать себе в помощь воинские части и останавливаться в любом доме. Хозяева обязаны были его кормить и оказывать всяческое содействие его допросам. Володя имел право расстреливать всех, кто, по его мнению, окажется причастным к контрреволюции, вредительству и бандитизму.
В белой, расшитой шелками косовортке – у Володи были почитательницы, присылавшие ему вышивки, – подпоясанный широким ремнем с двумя револьверами – маузером и браунингом, в рабочей кепке и длинных, широких, матросских штанах, Володя, гладко выбритый, рослый, костистый – протопоповская порода была видна в нем – лениво вылез из автомобиля у крыльца Вехоткинского дома. На крыльце толпился весь состав колхозного правления.
Суетливый, пожилой казак Мисин, «нейтралитетчик» при Каледине, позднее сотрудник Миронова – теперь выборный председатель и заведующий колхозом, человек лет пятидесяти, лысый, брюхатый, почтительно подбежал к Володе. Тот молча показал Мисину свой мандат. Мисин затрясся, побурел лицом и одно мгновение хотел поцеловать Володю «в плечико», но заметил холодно насмешливый взгляд Драча, засуетился еще более и прошептал:
– Пожалуйте, товарищ… Все по истинной правде покажу!
В лучшей комнате хаты, бывшей столовой Тихона Ивановича, был уже приготовлен стол, накрытый красным кумачом.
– Может быть, закусить раньше пожелаете?.. С дороги освежиться. Испить чего холодненького, – угодливо говорил Мисин.
– Закусить – это после, – величественно сказал Володя.
– И чтобы песенники и девки были, – шепнул на ухо Мисину Драч. – Ночевать будем.
– Это можно… Это уж, как полагается… Не сумлевайтесь… Тутошних колхозных бабочек предоставим… Нарочно откармливали… Хуторские-то дюжа не хороши. С голодухи пухнут. Наших соблюдаем.
Володя небрежно кивнул головой на поклон собравшихся членов правления и сказал:
– Садитесь… Ну что у вас тут?..
– Да так, товарищ… Очень даже рады, что вы пожаловали… Нас во вредительстве обвиняют, а какое там вредительство, душою рады!.. Да житья не стало от этих самых белобандитов. Их шайка тут недалече… И конные… Дык как же!.. На прошлой неделе на самую станицу набег исделали. Ночью… Никто ничего и не слыхал. Ни даже выстрела никакого не было… Председатель исполкома разрублен шашкою даже до неузнаваемости… Начальнику милиции голову сняли. Секретарей комячейки и союза безбожников на окраине станицы, сняв с них штаны, посадили на кол… Оружие какое было в станице – все начисто забрато. Вот, выходит, наша жизня какая. Про между двух огней.
– Что же вы-то?..
– Мы то-ись. Мы не при чем… По Божецкой совести, что мы могём сказать?.. Их шайка, сказывают, сто человек. Оруженные, а у нас и кольев на них не припасено. Нет оружия.
– Дальше…
– Дальше… Пошли крутить. И притом с угрозой. Записки нам подметные подбрасывают. Вот изволите сами почитать.
Секретарь колхоза подал Володе приготовленные записки. Клочки бумаги, исписанные лиловым, химическим карандашом.
– Изволите видеть: «за расстрелянного в Ростове есаула Алтухова нами посажено на кол и распорото пять человек. Осталось 95». – Это же, товарищ, месть! Это же издевательство! Далее: – «за отобранные у казаков 100 пудов пшеницы и пару лошадей убито 8 коммунистов – остается 92. А ежели и дальше будете обижать казаков, за одного будем убивать двести»… Ну, известно… Народ шатается. Ить оно, стало быть, как выходит-то – две у нас власти. Обоим кланяйся, обоим служи…
– Ну, это положим, – промычал Володя.
– Если они так, – оказал Драч, – мы за одного и тысячу накопаем. Патронов хватит.
– Где же эта банда?..
– А Господь ее ведает.
– А ты мне богов-то не поминай, – зарычал Драч. – Мы не шутки шутить сюда приехали, не молебны петь, а порядок революционный навести. Говори товарищу Гранитову, где белобандиты?.. Кто во главе их?..
– Кто ж это, товарищ знает… А знает, если кто, дык рази скажет? Он, чать, понимает, что его тогда ожидает. Степь велика. Балки лесом позаросши, где его теперь отыщешь? Сунься туда, ить он тебя подстрелит. Сказывали ребята – полковник какой-сь то с ими.
– Какой-такой полковник? Нету давно никаких полковников. Люди-то его чем ни на есть питаются?.. Кто-нибудь к ним ходит?
– Разве то узнаешь.
– Молодняк как у тебя?.. Комсомол?.. Посылал детишек на розыск?
– Ну, посылал… Да что молодняк? Вас вот приехало – целый полк, а мы с кем погоним, – заскулил Мисин.
– Пока мы тут пообедаем, собирай на двор весь хутор… И баб, и детей, – строго сказал Володя. – Я сам с ними поговорю.
– Понимаю, товарищ. Для такого необычайного случая разрешите трезвон из церквы сделать. В колокол ударить…
– Валяй, – сказал Драч.
– Предварительное заседание объявляю закрытым, – сказал, вставая, Володя. – Товарищи, пойдем, закусим. Впереди еще большая работа.
Володя, Драч, члены комиссии, сопровождаемые Мисиным и казаками колхоза, направились в просторную и светлую столовую Вехоткинского дома.
Вечерело, и длинные, прохладные тени ложились на двор от амбаров и плетней. Истомившийся ожиданием народ тесно стоял на нем. Приезжее начальство отдыхало после сытного обеда.
Худые тела казаков были прикрыты грязным, давно не стиранным тряпьем. Распухшие от голода лица были серы и серою покрыты пылью. Кто стоял, кто сел на сельскохозяйственные машины. Странная и страшная тишина стояла в этой толпе, где одних мужчин было более трехсот… За темной стеной казаков белели бабьи платки. Иногда раздастся тяжелый вздох, кто-нибудь негромко скажет:
– Так и войскового атамана не заставляли народ дожидаться.
– Что войскового?.. И государя императора на смотрах так не ждали…
– О, Господи, Царица Небесная!.. Что-то еще будет?
Редко где взовьется сизый папиросный дымок. Поперевелись курцы. Не стало нигде табаку. Разве у кого сохранилась самосадка табак.
– Чего-то еще нам покажут?..
– Должно, опять чего забирать приехали. Все им мало. Живоглоты!..
– Чего там забирать?.. И забирать ничего не осталось…
– Души наши забирать приехали…
– Стало быть, так.
Наконец, в хате раздались голоса. Дверь на крыльцо раскрылась на обе половинки. Володя, окруженный чекистами, вышел к народу. В передних рядах стали снимать с голов шапки. Потянулись и дальше руки к свалянным старым серым фуражкам и бараньим истлевшим шапочкам – и перед Володей стало море черных, русых, седых и лысых голов.
От дедушки – протоиерея Петра, – унаследовал Володя красивый, звучный голос, от отца – математика – ясную четкость мысли. Когда он говорил – умилялся Драч. – «Самому Ильичу не уступит»… «Аж за самое сердце хватает»… «Почище Троцкого будет»… «Чеканное слово», – шептал он про себя.
Володя презрительно окинул глазами послушное, голодное людское стадо и ощутил неистовую ненависть ко всем этим людям. Зачем они живут?.. Кому они нужны?..» – подумал он и начал говорить:
– Граждане… Я приехал из Центра, чтобы вскрыть все язвы вашего колхозного аппарата. Не буду говорить о белобандитах – о них – после. Мне известно, что уборка урожая идет не в тех темпах, какие вам указаны вашим райкомом. Что же, если хотите – будем врагами. Вы решили попробовать, насколько крепка советская власть?.. Вы думаете… Вам это сказали… В подметных письмах вам пишут, что, если заставить голодать города и рабочих, советская власть зашатается. Она не выдержит вашего саботажа. Что же? Я вам скажу – вы сами бандиты!.. Хотите разводить контрреволюционную гидру и с буржуазно-собственнической психологией думаете пороть животы нашим честным товарищам коммунистам.
– Буржуазно-собственнической психологией, – с молитвенным умилением прошептал Драч. – Ах, сукин кот!.. Вот говорит!.. Как пишет!..
– За что, спрашиваю вас, – продолжал Володя, – за что борется сейчас казачество и крестьянство?
– За право жить на Русской земле, – раздался из толпы дерзкий голос.
Чекисты подле Володи засуетились. Драч вынул из кобуры револьвер.
– Право жить на Русской земле? – несколько изумленный непривычным выкриком с места сказал Володя. – А разве вы не живете?.. Обобществив ваше имущество, вам устроили жизнь много раз лучше, чем вы жили раньше.
– Покорно благодарим… Это ты, гражданин, заливаешь слишком.
– Нет больше правов жить у себя в доме и делать что угодно.
– Какая это жизня!
– Крепостное право!
Сыпались крики из толпы, с каждым возгласом становившейся смелее и смелее.
– Колхозы – это не дом!
– Комуния – одно слово сволочи!..
– Голоштанники партийцы с голоду подохнут.
– Распускать надо-ть колхозы, обратно все отдавать.
– Сперва хлеба себе, потом свинье, а что останется – товарищам.
– Ну что же, граждане?.. Вижу, добром с вами говорить не приходится, – начал Володя.
Его перебил Драч.
– Товарищ Гранитов не заливает пушку, – громко выкрикнул он, и смелый и твердый его голос заставил стихнуть возгласы с мест. – Вы думаете, нет такого мандата, чтобы расстреливать людей? – Драч поднял над головой тяжелый маузер. – Вот и… Глядите!.. Вот он мой мандат! Гады!! С собственнической психологией и религиозным дурманом в голове вы и сами в белобандиты идти готовы!.. Заведующий колхозом, вызовите протестантов. Я с ними поговорю настоящим языком, как надо.
Растерявшийся, смертельно бледный Мисин со смятой шапчонкой в руке бросился в казачью толпу.
– Граждане, – сипло кричал он, – да что вы это?.. Разве можно так?.. Жизню свою не жалеете!.. Ну, ты, Колобов, выходи!.. Я тебе давно примечаю… Самохоткин, аль думаешь плетью обух перешибить?.. Разве можно начальству и чтобы возгласы с мест… Я чему учил вас… Чтобы единогласно!.. Ну и выдать партизантов!.. На кой хрен они вам нужны?..
– Ишь выкидается, ровно чибис под тучей, – сказал кто-то в толпе.
– Артемов, иди, братику, иди!.. Ты, поди, коров резал, как приказ вышел в обчество сдавать.
– Ну, резал?.. А табе чего?.. Свои чать коровы, – мрачным басом ответил худой и нескладный казак с темной бородой.
– Свои… Замурил – свои!.. Не слыхал точно, – ныне все обчественное. Ничего своего.
– И жизня, чай, обчественная?..
– Лиховидов, и ты ступай, ступай!.. Объяснимся вчистую!..
Так было отобрано более ста казаков. Их окружили башкирами и повели со двора на окраину хутора. За ними толпою пошли остальные казаки, женщины и дети.
Шли не спеша, в мертвой, торжественной мрачной тишине.
Красное солнце, обещая вёдро, спускалось к коричневой выгорелой степи. Сладостно пахло горечью полыни и сухой богородничной травкой. Назади, на востоке, густо лиловело небо. Над степью бархатным покровом стелился оранжевый туман.
У оврага толпу остановили, и чекисты, расталкивая руками людей, поставили всех вызванных в одну длинную шеренгу. Те стали в оборванных рубахах, кто в шапке, кто простоволосый и тупо смотрели на землю. В стороне маячили конные буряты. Казаки видели их косые, злобные глаза под свалявшимися фуражками с красной звездой и их бронзовые нерусские лица. По бокам шеренги поставили пулеметы. Спешившаяся прислуга сидела подле них, наготове.
И всем стало ясно: готовилась расправа. Никуда не убежишь. Бессильны были изголодавшиеся люди, уставшие от целого дня стояния на дворе колхоза.
У гуменных плетней, где поросла густо седая полынь и откуда шапками торчали бледно-зеленые высокие лопухи, стали женщины – жены и матери вызванных казаков. Никто не понимал, что происходит. Стояли спокойно, как стоит скот, приведенный на бойню.
Молодежи среди вызванных не было. Молодежь стояла в стороне, переглядывалась между собой и подмигивала на отцов и старших братьев.
– Контр-рыционеры!.. Га-га!!.
Володя, сопровождаемый Драчем, чекистами и краскомами бурятского полка, медленно подошел к молчаливо стоявшей шеренге.
– Сказ мой, граждане, будет короткий. Советская власть требует выдачи белобандитов, участников шайки… Требует проводника для розыска ее предводителей… Поняли?
Никто ничего не ответил.
Минуты две Володя стоял против шеренги, ожидая покорности. Казаки смотрели в землю и стояли, расставив босые ноги. Тяжелый дух шел от них.
Володя поднял голову. Белокрылый чибис, играя, чертил по вечернему лиловому небу светлый зигзаг. Полна нежной ласки была засыпавшая степь. Было слышно в вечерней тишине тяжелое дыхание толпы, где-то неподалеку громко плакал ребенок.
Володя повернулся к Драчу.
– Товарищ, – сказал он. – Надо привести людей к повиновению.
– Есть, – по-матросски ответил Драч. – Товарищ старшина[12], ты с левого фланга, я с правого.
Рослый бурят – старшина эскадрона, вынул револьвер из кобуры и пошел к казакам… Те стояли все так же молча, не шевелясь, не понимая, что происходит.
– Начинать, бачка, прикажешь? – сказал бурят.
– Да, начинай.
Первый выстрел раздался глухо и, так как никто его не ожидал, никто как-то на него не обратил внимания. Точно палкой ударили по сухой доске. Крайний казак упал как подкошенный. Напряженная, томительная тишина стала кругом.
– Бац… бац… – раздавались в ней выстрелы. – Бац… бац…
Казаки с окровавленными висками и затылками падали на землю, как трава в сенокос.
Всякий раз, как кончалась обойма и Драч доставал новую, он спрашивал:
– Скажете, где атаман белобандитов?..
Глухо молчала шеренга.
Уже восемьдесят человек было убито, когда из шеренги вышел весь посеревший лицом пожилой казак и едва слышно сказал:
– Остановите бойню… Я проведу к атаману.
– Давно бы так… Сколько патронов зря поизрасходовали, – сказал Драч и наигранно весело крикнул Мисину и в толпу казаков:
– Ну, браточки, принимайтесь за лопаты, зарыть эту падаль, чтобы не воняла, а остальных препроводить в слободу на суд… Поняли?..
Подрагивая ногой, щеголевато Драч пошел к Володе, стоявшему в стороне, и с ним вместе направился к автомобилю.
Едва машина завернула за угол в улицу хутора, как точно плотину прорвало – раздался плач, всхлипывания и причитания. Женщины бросились к убитым казакам.
XIII
– При Петре Великом, – наставительно говорил Володя Мисину, сидевшему на переднем сидении и неловко поворачивавшемуся к комиссару, – вашего брата – казака и не так истребляли. Сию сарынь, – говорил царь, – надо до конца извести.
– Да вишь ты и не извели, – сказал Драч.
– Имейте в виду, гражданин, – зловеще продолжал Володя, – советская власть уничтожит всех казаков. Что вы делаете?.. Этой осенью в Ростове съехалось все политическое управление Красной армии – Каганович, Микоян, Гамарник, все видные чекисты были на этом съезде – Ягода, Чернов, Юркин, Шкирятов и генеральный секретарь комсомола Косырев… О чем вы думаете, казаки?.. Вы свои вольности позабудьте, это вам не царская власть!.. На Кубани за полный срыв планов по севу и хлебозаготовкам занесены на черную доску Ново-Рождественская, Медведовская и Темиргоевская станицы. Хотите, чтобы и у вас то же было!.. Черная доска!.. Советская власть знает, что делает… Вы, может быть, скажете, что уже очень жестоки меры!.. Бьем всех, не разбирая правых и виноватых. А как же? Точно мы не знаем, сколь опасно наше положение. Разве не было у нас того, что отдельные заводы давали целые полки белогвардейцев?.. А помните – Кронштадт?.. Мы все это учитываем…
Мисин, сидя на переднем сидении, все круче поворачивался к страшному комиссару и всем видом своим показывал готовность всячески тому угодить. Он дрожал мелкой дрожью.
– Осколки кулачества и белогвардейской контрреволюции у вас, казаков, еще достаточно сильны, – продолжал Володя, – чтобы организовать и разжечь мелкобуржуазную стихию собственников и использовать вековые привычки против советской власти. Вы нас голодом и даже людоедством не запугаете. Нам даже нужно, чтобы вы все вымерли… Сарынь!..
Володя чувствовал себя прекрасно. Он был при исполнении священного долга перед партией и Третьим интернационалом. Он испытывал тот самый административный восторг, над которым некогда на этом самом месте так насмеялся. Казаков он ненавидел лютой ненавистью.
Драч тронул колено Мисина, чтобы привлечь его внимание, и сказал:
– Товарищ зав… Вы все это поймите и другим внушите. В станице Преградной мы сто пятьдесят человек закопали. А всего в Армавирском округе за три тысячи перевалило. Понял, какова наша власть. И ни одна сволочь не пикнула. Ты как это понимаешь… Я тебя спрашиваю.
– Казаки говорят, – глухо сказал Мисин, – чужое лихо никому не больно…
– То-то, – сказал Драч.
– А вы знайте, товарищ, – сказал Володя, – что советской власти очень даже больно, когда мешают ее мероприятиям, направленным к общему, необычайному благу. Поняли?..
– Очень даже хорошо я все это понимаю… Просто надвое перерваться готов, чтобы услужить советской власти… Да ить, как с народом-то сделаешь!..
Автомобиль въезжал во двор колхоза. Мисин выпрыгнул первым, откинул сидение и помог вылезти Володе и Драчу.
Как и утром, все управление колхозом было на крыльце в ожидании высоких гостей. Мисин, пригласив гостей входить, бросился к своему помощнику, разбитному казачишке Растеряеву.
– Все готово? – зловещим шепотом спросил он.
– Зараз грузовичок прибежал, все привез, что наказывали.
– Смотри!.. Там такого было!.. Полхутора перестрелял. Надо нам на части разорваться, а чтобы угодить им… Не то!.. Ульяна Ивановна прибыли…
Но уже сама Ульяна Ивановна появилась на крыльце. Кругом голод, люди заживо гниют и пухнут, а она толстомясая, румяная, две черные нестриженные косы за спиною, как змеи, шевелятся, белолицая, с пухлыми щеками, в белой шелковой рубашке, в алой до колен юбке, в черных шелковых чулках поясным старинным русским поклоном, со светлой улыбкой, обнажившей сверкающий ряд белых ровных, крупных зубов, приветствовала гостей:
– Пожалуйте, гости дорогие, – медовым голосом говорила она, – закусить дарами колхоза имени Карла Маркса, казачьих песен послушать!..
XIV
Ульяна Ивановна – фамилии ее никто никогда не называл, ибо фамилия ее была чистейшая контрреволюция, и когда ей самой говорили – «не тех ли она, которые?..» она мило и лукаво улыбалась и отвечала томным голосом: – «ну как же, что еще скажете?.. Мы только однохвамильцы». – Ульяна Ивановна родилась на этом хуторе за год до великой войны.
Ей было шесть лет, когда она увидала первую пролитую человеческую кровь. На ее глазах большевики надругались, истиранили, измучили и добили ее мать за то, что Ульянкин отец ушел с казаками сражаться с коммунистами. Отец ее погиб в боях с красными. Круглой сиротой осталась она на хуторе, занятом большевиками. Восьмилетней девочкой поступила в «пионеры», пятнадцати лет стала комсомолкой, а теперь была золотым ясным солнышком всей большевистской округи.
Без Бога, без веры и без любви выросшая – она была безжалостна и бессердечна. Для нее существовало только ее тело и все, что было с ним сопряжено. Она знала свою редкую красоту, свой прекрасный голос, свой быстрый ум и уменье, чисто по-казачьи «потрафлять» всякому начальству. Кругом голодали – у Ульяны Ивановны всего было в изобилии. Она первой записалась в колхоз. Она спала с комиссарами и наезжим начальством. Она доносила на товарищей и изобличала «контру». Ее товарки и товарищи лютой ненавистью ненавидели, но еще того более боялись ее. Ее приказания исполнялись беспрекословно. Ей несли последнее, лишь бы она не донесла и не оговорила.
Высокая, чернобровая, смелая, бойкая на язык, она была находкой для властей. Ее возили за много верст всюду, где учреждали новые колхозы и снимали на фотографию и для кинематографа, ее таскали на встречу с приезжавшими из Москвы комиссарами и особенно туда, где могли быть приезжие иностранцы интуристы.
В России голод… Посмотрите на эту красавицу певунью, – такие ли бывают голодные?.. Как она одета, как весела, какое довольство во всем ее лице!.. Вот подлинная советская гражданка!.. По ней судите о Союзе, а не по оборванным протестантам, которые сами из чисто русского упрямства ничего не хотят делать и нарочно морят себя голодом…
Сперва – Уля, потом – Ульяша – теперь Ульяна Ивановна – она была необходимой принадлежностью всякого коммунистического комиссарского смотра.
Володя принял от Ульяны Ивановны деревянное резное блюдо, накрытое расшитым полотенцем с караваем рыхлого полубелого хлеба.
«Голод, – невольно подумал он. – Голод… все на свете относительно. Всегда кто-нибудь, где-нибудь голодает… У нас теперь это меньше, чем где бы то ни было»…
Он вошел в столовую. В хрустальной вазе на столе чернела, сверкая, игра. Зеленоватая стеклянная четверть была окружена странно знакомыми чеканными серебряными чарочками, напомнившими Володе что-то давно забытое, что-то из ранней юности, но что именно – он не старался вспомнить. Чекисты и красные командиры с веселым шумом обступали стол. Двери в соседнюю горницу были открыты на обе половины, и за ними стоял хор парней и девушек – рабочих колхоза. Ульяна Ивановна стояла впереди хора.
Как водится пропели два куплета Интернационала, Мисин негромко и несмело крикнул «ура»!.. Володя поморщился – очень ему это показалось буржуазным. Он сел за серединой длинного стола, кругом расселись его сотрудники. Ульяна Ивановна с призывной улыбкой стояла против Володи. На ее лице было написано: «что прикажете?..»
– Мне говорили, гражданка, что вы создали при колхозе прекрасный хор, – говорил Володя, прожевывая бутерброд с икрой. – Разумные развлечения необходимы при работе… Ваш хор лучшее доказательство, что в колхозе не переобременены работой. Советская власть не преследует казаков, и мы охотно послушаем старые казачьи песни.
– Товарищ комиссар, – нагибался к Володе Растеряев с высокой бутылью четверти, – еще стопочку дозвольте?.. Это наша колхозная.
Ульяна Ивановна торжественно поклонилась Володе, повернулась к песенникам и хор дружно грянул:
При долинушке калинушка растет,
На калинушке соловьюшек сидит,
Горьку ягодку калинушку клюет,
Он малиною закусываит…
Веселый, заливистый присвист шел с песней. Под него Володя говорил председателю тройки:
– Человеческая жизнь в десяти случаях из шестидесяти есть голая борьба за существование – это еще Гладстон сказал.
– Гладстон… – пуча глаза на Володю, сказал председатель тройки и постеснялся спросить, кто это такой Гладстон?
Приставали к соловью соколы,
Взяли, взяли соловья с собою,
Посадили соловья в клеточку,
Что во новую, решетчатую,
За решеточку серебряную…
– «Прогресс общественного богатства, – говорит Шторх, – продолжал поучать Володя, – создает тот полезный класс общества, который исполняет самые скучные и отвратительные работы, одним словом, взваливает себе на плечи все, что есть в жизни неприятного и рабского, и именно этим доставляет другим классам досуг, веселое расположение и условное достоинство характера». К сожалению, – это неизбежно.
– Вот ума-то, – восхищенно прошептал сидевший против Володи Драч.
С другого конца стола до Володи доносился пьяный разговор:
– Знаешь чего?..
– Ну, чего?..
– А энто он правильно… Правильно, говорю, поступает… Потому народу страх вот как нужен. Без страху народ что?.. Ничего…
– Через чево?..
– Страх, говорю, народу нужен, чтобы начальства во как боялись!..
И невольно думал Володя, что в нескольких десятках саженей от него, в степи, подле погоста, какие-то другие казаки «исполняют самые скучные, самые низкие, отвратительные работы» – роют могилы расстрелянным по его воле казакам, их однохуторянам. Володя знал, что там неутешно, источным голосом плачут матери и жены. Ему все это было глубоко безразлично. Он был – большевик!.. Он считал, что Драч называл их совершенно правильно – «гадами». Они и были для него – партийца – гады… Он смотрел на них, как на змей – гадюк, которые, если их не уничтожать, могут ужалить. Их всех надо перевести, истребить, если они останутся – мелкобуржуазная стихия захлестнет нарождающийся социализм.
Заставляли соловья песни петь: —
Уж ты пой, распевай, соловей,
Приутешь, призабавь молодца…
– Это они хорош-шо, – дыша водкой на Володю, говорил председатель тройки, – хор-рош-шо поют… Прилетели соколы и забрали соловья… Пой, дескать, угождай нам… Колхозная клеточка серебряная…
– Вы нашей Ульяны Ивановны допреж ни раза не видали, – спрашивал пьяный от страха и водки Мисин.
Четверть, колыхаясь, плавала кругом стола и наполняла чеканные стопочки Шуриной работы. Гости заметно хмелели.
Володя задумчиво опустил голову. Он был тоже пьян, но не от вина, а от всего этого угарного дня, от пролитой крови, от мертвых тел, валявшихся на площади, от шумных песен, нелепо звучавших в низких комнатах Вехоткинской хаты, от разнузданно-развратных плясок красивой, разрумянившейся от водки статной Ульяны Ивановны.
Володя думал: «При царях… Разве было возможно что-нибудь подобное при царях?.. Какая власть у меня… Разве что Иван Грозный такую власть имел?.. Да царь Ирод… И тело и душа всех этих людей мне принадлежат… А какая подлость людская. Кажется, подлость никогда не доходила до таких последних пределов, как при нас, большевиках?.. Все, что хочу, – исполнят… Рабы!.. Может быть, Малинин и был прав. Мы слишком далеко шагнули не только в орабочивании людей, но и в их оподлении»…
– А хорошо, – икая, сказал Драч. – Петь да плясать – на это казаков взять!.. Дикие песни…
Растеряев зажег керосиновые лампы. Стало еще душнее, диче и срамнее в желтом свете многих ламп. Пели нестройно, больше орали, жестами дополняя то, что пели.
В щечки, в губки и в глаза,
Перечить было нельзя,
Много раз он целовал,
И валял – игра-ал с ней.
Визгнула гармоника, заиграла плясовую. Развеселый пятнадцатилетний парнишка колхозный «бригадир» выступил вперед, пристукнул каблуками, сделал выверт и остановился, ворочая пьяными глазами и подмигивая Ульяне Ивановне. Та выскочила, стуча новыми козловыми сапожками с железными подковками… Пошел разудалый казачок.
Хор нескладно пел в такт танца:
Без тебе ли друг, постеля холодна,
Одеялице заиндевело,
Подушечки потонули во слезах…
Казачишка ходил на руках, с грохотом сапог переворачивался через голову, лежа на полу неприлично ерзгал сапогами по доскам, сопел и кряхтел, а вокруг него страстной дьяволицей носилась Ульяна Ивановна, срамно задирала юбки и поворачивалась задом к гостям.
– Эт-то же, товарищи, – заикаясь от восторга, говорил Драч, – пр-рям-мо Аф-финские ночи какие-то!.. Ах, елки-палки!.. Эт-то же Г-гет-тера!.. Вот стерва!.. Едрёна вошь!..
«Всегда, всегда так было, – думал Володя. – Саломея плясала перед царем Иродом и потребовала голову Иоанна Крестителя… Читал я некогда эту историю… Не очень в нее верил… Думал вздор… Не может того быть… Или в очень древние, дикие времена… Нет, вот и теперь есть такой государственный строй, при котором все это становится возможным… Советский коммунистический строй… Малинин был прав… Далеко зашли, далеко пустили хама… Искривили линию и как это исправить, когда мы во власти таких людей, как Драч… Гадко все это… Мерзко и гадко…».
Он встал и тяжело ударил кулаком по столу.
– Ну!.. Довольно! – крикнул он, и сердце его забилось радостно и горделиво – такое мгновенно наступило подобострастное молчание, такая стала тишина в хате и так дружно все встали от его окрика. – Песенники по домам!.. Завколхозом, поблагодарите их от имени пролетариата за усердие и старание. А ты, красавица, как тебя звать, Саломея Ивановна, останься здесь… Завколхозом, обеспокойся насчет ночлега комиссии… Понял?..
Стуча каблуками по доскам стеклянной галереи, молчаливо выходили колхозники из хаты.
Стояла душная июльская ночь, было очень тихо на хуторе, и издали с погоста чуть доносилось печальное церковное пение, всхлипывание и причитания баб. Там в общей могиле хоронили казненных казаков.
XV
Володя проснулся внезапно. Точно что его ударило. В горнице был мутный полусвет. В щели притворенных внутренних ставень входил голубоватый отсвете раннего утра. На широкой постели, на пуховиках истомно разметалась и сладко сопела на мягких подушках Ульяна Ивановна. Черные волосы, перевитые жгутом были переброшены на грудь и пушистою кистью прикрывали полживота.
«Красивая баба, – подумал Володя. – Не зря напоказ ее возят. Сытая, гладкая и… развратная»…
Володя сел на постели. От вчерашнего шумело в голове. В горнице было душно, пахло потом, водкой и скверными духами… Хотелось на воздух. События вчерашнего дня проносились в памяти и казались кошмарным сном… Но ведь вся жизнь советская была таким кошмаром, где в грязный и липкий комок сплелись кровь и любовь, предательство и убийство, ложь и подлость… Как не ненавидеть всех этих людей, принявших такую жизнь за какую-то новую религию, в грязи и разврате увидавших откровение?..
Скрип колес и мерная поступь волов вошли в тишину утра. Кто-то будто въехал во двор и остановился. Было слышно сопение волов, потом сдержанно негромко зазвучали человеческие голоса. Как будто народ собирался на дворе.
Володя натянул штаны и сапоги, подошел к окну и отодвинул ставни.
Утренний свет был мутен, и предметы еще не бросали теней. Все в этом свете печальным и ненужным казалось. Черная тоска незаметно подкатила к сердцу Володи.
Колхозные ворота были настежь распахнуты. Печальной розовой полосой висела над ними вывеска. В воротах, не входя во двор, теснился народ. Конные буряты осаживали толпу. На истоптанной земле двора неподвижно, точно монументы, стояла пара волов, запряженных в большую, тяжелую телегу, заваленную до самого верха грядок соломой.
Казак, вчера вызвавшийся указать, где скрывался атаман белобандитской шайки, со страшным, изголодавшимся, измученным, черным от черноземной пыли лицом неловко топтался подле телеги. Несколько чекистов, башкирский краском, Мисин, Растеряев, бравый красноармеец в рубахе с расстегнутым воротом, председатель ревизионной тройки, с неумытыми, помятыми сном лицами, многие без шапок с вихрами торчащими волосами собрались возле телеги. Тут же был и Драч, одна нога в сапоге, другая в мягкой туфле, в белых подштанниках и рубахе, но при ремне с двумя револьверами.
– Что там такое? – раскрывая окно, спросил Володя.
– Привезли атамана с сыном, – сказал Драч.
– Где же он?
– А вот, на арбе, – снимая фуражку, сказал Мисин.
– Убитые что ли?..
– Нет. Обои раненые, – сказал Растеряев и тоже снял шапку. – Лежат под соломой.
– Зачем завалили?..
– Крови много… Дух нехороший. Опять же стонут…
Володя вышел на двор.
– А ну, покажите мне, что за атаман у вас?..
– Он не у нас, – смущенно улыбаясь, сказал Мисин, подошел к телеге и стал руками сбрасывать солому.
Тяжелый, пресный запах свежей крови пошел от телеги. Внизу кто-то застонал.
– Ф-фу, да зачем так, – сказал Драч, подходя к телеге. – Перепачкаешься задарма. Давай, граждане, кто-нибудь вилы.
Услужливые руки подали вилы и их взял с неловкой улыбкой красноармеец.
– Раскидать, что ли? – спросил он, совсем по-детски улыбаясь.
Никто ничего не сказал. Красноармеец стал одной ногой на дышло, другой на колесо и сильными ударами вил начал раскидывать солому. Противный тошный запах стал сильнее. Стоны громче. Под соломой показались окровавленные тела в белых рубахах и портах.
Красноармеец замахнулся вилами.
– Скидавать, аль оставить?.. – жмуря глаза, спросил он.
– А то что?.. Мараться с ними будем, докторов звать?.. Все одно тяжело раненные. Для опроса не гожи, – возбужденно крикнул Драч.
Красноармеец с размаха всадил вилы в бок раненому, понатужился, крякнул и сбросил окровавленное тело на землю.
– О-ох, – пронеслось в толпе.
– Чижолый… Пудов на пять будет кабан, – стирая рукавом пот со лба, сказал красноармеец и хватил вилами второго.
Страшный крик раздался по двору. Раненый извивался, как червяк на вилах и, упав на землю, кричал:
– Убейте меня, ради Создателя!.. Ой, моченьки моей нет!.. Убейте, ради Христа!
Первый сброшенный глухо стонал и дергал босой ногой в разорванных, залитых кровью подштанниках. Он кончался.
Драч вынул револьвер и подошел ко второму.
– Совсем молодой, – сказал он, – а какой ядовитый. Так расправляется советская власть со своими врагами.
Драч выстрелил в голову раненому…
Мисин разглядывал затихшего, умершего атамана.
– Батюшки!… – вырвалась у него. – Так ить это!..
И в страхе замолчал. Володя подошел к нему твердыми решительными шагами, взял его за грудки за рубаху и, строго глядя прямо в глаза Мисина, спросил:
– Признал его?.. Ну, говори, кто?..
Мисин затрясся мелкой дрожью.
– Так ить это с нашего хутора… Хуторец наш… Полковник Вехоткин и сын его Степан.
Володя сурово посмотрел на лежавшего на земле старика.
– Ты его знал?.. – обернулся он к Мисину.
– Ну, как не знал?.. Тихона-то Ивановича?.. Всю жизню вместе прожили… В одном полку служили… Так ить жана его тут рядом обитает… Живая еще. И дом колхозный – его это был дом.
– Где его жена? – спросил Володя.
– А вот тут сейчас за проулочком… В Колмыковском курене.
– Ну, пошел… Веди меня к ней.
Мисин побежал вперед показать дорогу, за ним, молча, опустив голову шел Володя, сзади Драч и два чекиста.
Дверь, запертая изнутри щеколдой, не подавалась. Но сейчас же на стук и грозные крики Драча раздались за дверью легкие, точно не несущие веса шаги босых ног и дощатая дверь, колеблясь на петлях, широко распахнулась. Против Володи стояла женщина лет сорока. Темные, пробитые густою сединою волосы были коротко, по городскому острижены и тщательно причесанные вились у висков. Красивые голубые глаза с тревогой смотрели на людей, столпившихся у дверей. Женщина была в просторной темно-коричневой кофте и длинной широкой юбке. Ее маленькие босые ноги пожимались на полу. Другая женщина – страшная старуха с редкими космами седых волос, безобразно спускавшихся с черепа, с громадной распухшей головой желто-воскового цвета, в белой ночной кофте поднималась с постели, устроенной на простом деревянном диване с решетчатой спинкой. Еще бросилась в глаза пустота, точно не жилой хаты. Ничем съестным не пахло в ней, но был воздух тепел и пресен, как летом в сараях.
Володя строго посмотрел на старуху и сурово спросил, как спрашивал казаков и казачек на юге советской республики в Северо-Кавказском крае:
– Чья ты?.. – и добавил: – Как ваша фамилия?..
– Надежда Петровна Вехоткина, – страшным, нечеловеческим, крякающим, деревянным голосом ответила старуха.
– А вы?… – перевел глаза на отошедшую на середину хаты женщину Володя.
Бесстрастный и жутко холодный прозвучал ответ:
– Евгения Матвеевна Жильцова.
– Вы вместе и живете?..
– Недавно она ко мне приехала… – сказала старуха. – Из Петербурга. Она моя родная племянница.
Володя попятился к двери. Кажется, первый раз он ощутил какой-то неведомый внутренний страх. Шагая через порог, он обеими руками взялся за дверь, потянул ее на себя и, плотно закрывая ее, строго посмотрел на ожидавших его чекистов.
– Этих не трогать… – тихо, но твердо, тоном самого строгого приказания сказал Володя.
– Чего их трогать, сами, – начал было Драч, но Володя так посмотрел на него, что он замолчал.
В тяжелом молчании все вернулись на колхозный двор. Когда Володя проходил мимо еще не прибранных убитых атамана и его сына, он чувствовал, как какие-то холодные струи бежали по его спине, и он старался не смотреть на покойников. Войдя в хату, он сейчас же распорядился, чтобы подавали автомобиль.
Он молча попрощался с тройкой и, уже сидя в автомобиле с Драчем, сказал:
– Товарищи, мы свое дело здесь окончили… С успехом… Едем дальше в станицу в райком.
Автомобиль мягко катился по пыльной дороге. Володя сидел, откинувшись на подушки и, чего с ним никогда не бывало, говорил сам с собою.
– Антагонизм классовых интересов неизменно приводит к кровавой борьбе…
– Чего?.. – вздрагивая, спросил задремавший Драч.
– Я не тебе… Спи…
Автомобиль потряхивал на выбоинах широкого степного шляха. Черная пыль тучей за ним неслась.
– Каждый исторический период имеет свои законы. Нам, может быть, эти законы покажутся страшными… История поймет их и оценит.
– Ась?.. Вы это не мне? – встрепенулся опять Драч.
– Спи… Маркс учит: «Добродушию нет места. У тебя нет сердца в груди. Слабость человеческой натуры»… Мирабо сказал: «Impossible. Ne me dites hanais ce béte de mot!..»[13].
– Вы что?.. Опять никак ко мне?..
– Отвяжись… Маркс говорит: «Вместо кнута надсмотрщика за рабами является штрафная книга надзирателя за рабочими»… Где же культура?.. Маркс!.. Маркс!.. Узнали они меня?.. Родные?.. Глупости!.. Кнут, штрафная книга… Смертная мучительная казнь… Пытки… Голод – это все посильнее… И все не сдаются… Маркс, что бы ты сказал, если бы увидал все это?.. Они нас победят, а я в своей ненависти, кажется, дойду до того, что самого себя буду ненавидеть…
XVI
После отъезда карательной тройки как-то очень быстро ушел Дзюнгарский конный полк, оставивший кучи навоза и нечистот и разоренные амбары с расхищенным овсом и сеном.
На хуторе стало необычайно тихо. Колхозники бродили по двору, как сонные мухи осенью. Ничто не спорилось, ничто не клеилось. Мисин понять не мог, как это случилось, что как раз те казаки, которые умели обращаться с машинами, которые умели работать в поле, – были расстреляны.
– Бес меня тогда подтолкнул, – шептал он. – Бес, не иначе, как он. Да кто знал, что оно так обернется?.. Я думал, ну, поучение какое им скажет в назидание и вся недолга. А как стал валить… Господи, да что же такое с нами, казаками, сделалось?.. И всего-то у нас было две волосины, – ан и те переносились.
Хаты убитых казаков стояли пустые с раскрытыми дверями и окнами. Степной ветер гулял в них. Вдовы и сироты сбились вместе по две, по три семьи, бросив опостылые курени. От погоста, где неглубоко были зарыты тела казненных, тянуло мертвечиной.
У Надежды Петровны возилась соседка Лукерья Самохоткина. Она растопила печь и из последних остатков муки, привезенной Женей, готовила хлеб. В хате кисло пахло тестом, и белые клубки его лежали на доске.
– Вы, Надежда Петровна, не сумлевайтесь, – бодро говорила Лукерья, – вот хлебушка покушаете, я еще чего ни на есть расстараюсь вам – и всякая хворость пройдет. Это все у вас с голодухи. Давно ничего хорошенько не ели. Вот покушаете и отойдет.
– Уж и не знаю, Лукерьюшка, отойдет ли? Очень уже я безразлична ко всему стала. Ничто мне не мило. Да и внутри все болит, точно обрывается там самая жизнь
– Но, тетя, – сказала Женя. – Жара у вас нет. Да и смотрите – ножки ваши меньше сегодня опухши.
– Жить, Женя, что-то совсем не хочется. Раньше для него жила. Его да Степу все поджидала… Думала – с успехом… Теперь?. Для чего и жить?
– И, мамаша… Господь все видит… И что я вам скажу. Каку таку новость… Ить, знаете, Ульяна Ивановна наша пропала.
– Ну, куда она там пропадет?.. Поскакала просто куда с комиссаром красоваться.
– А и нет, мамаша… Слушок такой был… Не угробили бы ее наши хуторские? Уже очень ее хутор весь ненавидел через ее подхалимство и подлость.
Ловким движением Лукерья подхватила рогачом хлебы и сунула их в печь.
Тонкий хлебный запах раздражающе пошел по хате.
– Уж очень, мамаша, была она из себя полная… Мяса-то какие… Помирает ить с голода народ…
Сказала и нагнулась к печи. Красным светом озарилось худое, серьезное, строгое, суровое лицо. Соломиной пробовала хлебы, не пора ли вынимать. Молчала долго, потом обернулась к Жене и маленькими, точно и не человеческими, жадными, голодными глазами, посмотрела той прямо в глаза.
– Верите, нет ли, Евгения Матвеевна, – чуть слышно, тихо сказала она, – народ мяса почти что год не видал… Олютел народ совсем. Убоинки сердце хочет.
И опять нагнулась к хлебам. Алым полымем осветилось страшное, строгое, изголодавшееся лицо Лукерьи.
На другой день, под вечер, Лукерья пришла к Надежде Петровне. Та спала на постели и тих и неслышен был ее больной сон. Лукерья подмигнула Жене и поманила ее к двери.
– Вы вот что, Евгения Матвеевна, как совсем свечеряет, пойдите-ка к Дурняпиной, Маланье Сидоровне. Знаете где?
– Ну, знаю.
– И захватите посудину какую глиняную… Там, знаете… У ней мясцом разжились… Да никак много. Люди сказывали, что никак пуда четыре вышло… И солят, и варят, и колбасы делают… Так вот она, значит, сама мне сказала: зайди, мол, к Вехоткиной, полковнице, скажи ей, я ей колбас каких особенных приготовлю. Она, мол, нам, когда у нее что было, всегда помогала.
Все это казалось Жене подозрительным и почти страшным, и она готова была отказаться, но из угла, с постели раздался страшный деревянный, нечеловеческий шепот:
– Пойди, Женюша милая… Так-то мне захотелось солененькой колбаски!
– Зайдите… зайдите, Евгения Матвеевна, только чтобы люди чего не увидали… Слютел народ… Завидливы стали очень люди к чужому.
Лукерья ушла.
Надежда Петровна своим глухим, страшным голосом говорила сама с собою:
– Откуда она могла только достать мяса, ума не приложу… Свинью бы резали – так это так близко от нас – мы услышали бы?.. Разве коровенку какую больную им Мисин уступил?.. Так не такой он человек… Может быть, начальство после смотра приказало?..
Смеркалось, когда Женя взяла глиняную чашку и кусок редкого холста и вышла из хаты. Она шла, опустив голову и задумавшись, и в своей задумчивости не заметила, как прошла мимо ворот Дурняпинского куреня. Она хотела вернуться, но увидала, что она стоит сзади Дурняпинской хаты подле клунь, что там плетень порушен и что нет ничего проще, как пройти через базы прямо двором к крыльцу хаты. Она легко перешагнула через плетень и вошла во двор.
У самого забора, возле пустой кошары, была вырыта небольшая, аршин в квадрате, глубокая яма. Лопата была брошена подле, точно кто только что рыл здесь и, отозванный, убежал. Подле ямы – Женя чуть не споткнулась об это – лежали какие-то предметы, прикрытые дерюжкой. Еще было достаточно светло, и в печальном свете догорающего дня Женя увидела, что из-под дерюжки странно белеет пятью тонкими пальцами человеческая рука. Страх сжал сердце Жени. Но она преодолела страх и, движимая жутким любопытством, нагнулась и концами пальцев чуть приподняла дерюжку. Пресный и тошный запах трупа пахнул ей в лицо. На земле лежала отрубленная женская голова. Густые, черные волосы небрежным, грязным комком свалялись подле, и на темном их клубке точно светилось бледным мрамором прекрасных очертаний женское лицо. Черные брови сурово были сомкнуты под чистым лбом над полуоткрытыми глазами, чуть блестевшими мертвым, холодным блеском в тени густых кверху загнутых ресниц. Крепкий подбородок красивым овалом смыкал лицо. Через сизые полуоткрытые губы и в полутьме блистали ровные чистые зубы. Одна щека была в грязи, другая еще хранила краску румян. Подле головы лежали руки и концы маленьких ножек.
Женя, все поняла. Она выронила чашку с рядном и в неистовом ужасе перепрыгнула через плетень и побежала назад к дому Колмыкова по узкому хуторскому проулку.
Ульяна Ивановна!..
Все то, что она слышала все эти дни, что говорили и не договаривали Лукерья и тетя Надя, все то ужасное, невероятное, казалось, такое невозможное стало перед нею во всей своей грозной действительности. Она видела – темные женские тени неслышно точно скользили по проулку, направляясь туда… Ей казалось, или, может быть, это и точно так было, она слышала там гомон довольных и жадных голосов. Там варили, солили, там коптили и приготовляли колбасы из тела этой самой Ульяны Ивановны, чью голову, руки и ноги не успели второпях и страхе закопать.
Жене казалось, что этот странный взгляд полуприкрытых темных глаз головы, снятой с туловища, следит за нею и точно несется с нею вместе с этим страшным трупным запахом, от которого она не могла освободиться.
Какой это был ни с чем не сравнимый ужас!.. Какое мучительное состояние, никогда раньше не испытанное, страха, отвращения и нечеловеческой скорби за людей! Кажется, уже закалилось в советской действительности ее сердце! Всего, всего она повидала: убийства, расстрелы, голод… Но этого последнего ужаса она не могла перенести. Там умирала ее тетка. Женя знала, что тетя Надя доживает последние дни и мечтает о колбасе… Но принести ей колбасу из такой убоины, из тела убитой женщины – она не могла. Она шла и точно ощущала на зубах вкусную вязкость свежего, копченого и соленого мяса. Колбаса из Ульяны Ивановны!.. из человеческого мяса!..
Она сама не помнила, как вошла в хату. Ее поразила мертвая и холодная тишина, стоявшая в ней. Вечер был теплый, почти знойный, а в хате казалось холодно. Чуть мигая горела догоравшая керосиновая лампочка. Острый красный язычок пламени пустил черную полосу копоти на узкое стекло.
– Тетя… Тетя Надя, – крикнула Женя.
Молчание было в хате.
Женя огляделась. На столе лежали два круглых хлеба, испеченных Лукерьей. Тетка сидела над ними, опустив громадную распухшую голову на стол…
– Тетя, что с тобою?.. Тебе нехорошо, тетя?..
Женя подошла к тетке. Ледяным холодом веяло от еще гибкого тела. Женя приподняла его. Оно было такое легкое, что Женя без труда перетащила его на постель и положила на спину. У печки висело маленькое зеркальце. Женя поднесла его к губам тетки. Никакого следа не было на стекле… Тетя Надя уже не дышала… Женя сложила руки на груди покойницы, потом опустилась подле нее на колени и тихо молилась. Но едва кончила читать молитвы, дикий ужас охватил ее и уже не могла, не могла, не могла она ничего делать… Шатаясь, страшными глазами, все оглядываясь на покойницу, Женя торопливо укладывала свою котомку. Она положила туда хлебы, достала все деньги, какие еще оставались у нее. Все тело ее тряслось от внутренней дрожи. Она уже не владела собою… Бежать… бежать… бежать, куда глаза глядят. Уйти из этого страшного царства смерти.
Женя брезгливо покосилась на тело тети Нади. Она заставила себя подойти к нему и стояла и крестилась над ним.
– Прости меня, тетя. Ты у Господа, ты все видишь!.. Прости меня!.. Не могу больше… Не могу…
Язычок пламени в лампе заколебался, и заиграли по стене страшные тени. Копоть стала гуще. Сильнее завоняло керосином. Лампа, начадив, погасла. Непроницаемый мрак и холод смерти стали в горнице. Женя торопливо перекрестилась и опрометью выскочила из хаты на хуторскую улицу.
Сомкнувшаяся за нею тишина была страшнее самого сильного грома.
XVII
По хутору скользили женские тени. Где-то брякнуло о дерево глиняное лукошко, звякнула жестяная посудина. Какие-то дети с плачем обогнали Женю. Жене чудились чавкающие губы и зубы впивающиеся в человеческое мясо.
Она слышала женские, бабьи голоса:
– Ить и то – детей жалко… Что же помирать, что ли, детям-то?
– Пусть ребятки хотя вдосталь покушают, – говорил кто-то за высоким плетневым забором. Ему отвечал чей-то мрачный голос:
– Все одно, так ли этак ли помирать приходится, зачиво поганиться?
– Бог по нужде нашей простит.
– Нету вовсе Бога, коли такое на православной земле деется.
Голоса казались сонными, не людскими, точно все это снилось Жене.
Громадные лопухи и целые заросли крапивы стеною стояли за плетнями брошенных куреней. Когда Женя проходила мимо погоста, душен и мерзок был запах мертвечины.
От уснувшего темного става Женя поднялась в степь. Теплый ветерок обласкал нежными поцелуями усталое, измученное горевшее лицо. Легче стало дышать. В степном истомном воздухе пахло зрелым семенем пшеницы и пряными духами сорных трав. Чертополох качался перед нею, и казалось, что это человек бежит ей навстречу. Женя села на землю от страха. Она знала, что по ночам крестьяне и казаки ходят на свои поля и там ножницами режут колосья, чтобы натереть хотя немного муки и накормить детей. Она знала, что советская власть в «ударном порядке» мобилизовала детей – пионеров и приказала им выслеживать таких похитителей колосьев и доносить на них. Она боялась наткнуться на такого мальчика-доносчика.
Женя прилегла на землю, но человек оставался все на том же месте, и Женя поняла, что она ошиблась. Она пошла дальше. Старые башмаки терли ногу. Женя сняла их. Было приятно прикосновение остывающей земли к утомленной горячей подошве. Легкий ночной воздух сладостно распирал грудь и врачевал сердце. Глаза привыкали к ночной темноте. Черный шлях вился между более светлых полей. По небу все ярче и смелее играли звезды. Созвездие Плеяд казалось брошенным на темный бархат жемчужным ожерельем. Звезды Большой Медведицы раскинулись на полнеба и казались громадными. В небе была та правда, которой не стало больше на земле. Редко пробежит через дорогу суслик или полевая мышь и скроется между трав и колосьев.
Жене казалось, что она идет очень быстро, на дележе она еле тащилась, часто присаживаясь. Продолжительная голодовка и события последних дней сломили ее силы. Все мерещилась мертвая голова молодой девушки, ее маленькие руки и ноги и все преследовал душный, пресный запах мертвого тела. Женя садилась отдохнуть. Раза два она даже ложилась на землю и пыталась заснуть, но голод съел сон, заснуть не могла. Голова была полна дум, соображений и планов.
Когда она выскочила от тетки, она бежала куда глаза глядят. Но теперь в ночной тишине, в безлюдии степи, она начала думать, что же все-таки ей делать?
Вернуться в Ленинград?.. Нет, это не то… В Петербург она вернулась бы… В Ленинград?.. Там тоже – рассказывали ей на службе – иногда на рынке китайцы продавали бледно-розовое мясо, будто телятину, и люди говорили, что это мясо казненных… Называли его в Ленинграде – «китайским»…
Они жили с Шурой, благодаря посылкам из заграницы, из Парижа, от какой-то неизвестной им, таинственной «мадемуазель Соланж»… Женя все это время была твердо убеждена, что эта мадемуазель Соланж – ее Геннадий.
У них, обломков старого быта, вымирающего буржуазного класса, все не исчезла мечта о том, что заграницей есть какая-то «белая армия» и что иностранцы готовят «интервенцию». Писалось об этом и в советских газетах.
Согнувшись, свернувшись в комочек, Женя в степи сидела, такая одинокая, дошедшая до отчаяния. В этом ее одиночестве так хотелось найти хотя бы какую-нибудь опору, кого-то, кто бы подумал о них, позаботился, пожалел их, советских рабов… Услужливая память подсказывала содержание последних статей в «Ленинградской правде», и черные заголовки грязного шрифта точно снова были перед глазами. «Твердолобые призывают Германию и Польшу сговориться за счет С. С. С. Р.», – Женя знала, что под именем «твердолобых» фигурировали Муссолини и англичане. Она читала еще об «антисоветской провокации гитлеровцев»… И она, как многие в советской республике, верила, что заграницей шла работа против большевиков, и ей, как и всем затравленным, изголодавшимся и замученным в Советском Союзе было все равно кто освободит их от коммунистического ужаса – Антанта, немцы, японцы, все равно, какою ценою, лишь бы прекратили, уничтожили эту власть, издевающуюся над здравым смыслом, истребляющую миллионы людей. Голод и людоедство, классовая борьба и ненависть должны быть уничтожены в мире.
Так казалось…
Посылки шли из Парижа – значит, Геннадий был в Париже. Вот и поедет она в Париж и там, наконец, найдет его. Это и будет окончание ее романа, о котором она столько раз мечтала и рассказывала Шуре. Какой-то он и какою он найдет ее? А вдруг и она пухнет от голода и станет такою, как тетя Надя, похожею на большеголового целлулоидового человека… Она провела пальцами по лицу. Скулы, тонкая кожа туго обтягивала, щеки ввалились. Лицо пока не распухло.
Где-то недалеко первые кочета пропели. Значит, и станция – вот она, совсем близко.
Женя встала и пошла дальше.
Светлеющая с каждым мигом тонкая дымка тумана стлалась над степью, и над ней совсем рукой подать горел одинокий фонарь.
Ей все стало ясно – к Геннадию, в Париж!..
На узловой станции, куда Женя добралась только к вечеру – было полно народа. В душном, запакощенном зале лежали на полу, сидели и слонялись без дела сотни людей с незатейливыми котомками, корзинами и увязками. Вся Россия, казалось, пришла в движение и стала подобна стакану с шипучим вином, взбаламученным мутовкой. Как в нем вверх и вниз ходят маленькие серебряные пузырьки – так по всей России одни туда, другие обратно ехали, сновали потерявшие голову люди. Голод их гнал. Одни в деревнях надеялись найти пропитание, другие бежали из вымиравшей от голода деревни в город, надеясь там получить работу, «место» и спасительный «паек». Одни видели свое спасение в хлебе, зреющем на полях, на нивах, в сероватых колосьях ржи и в золоте зреющей пшеницы, в картофеле, который – вот он!.. – лежит в рыхлой земле, в яблоках, винограде, капусте, огурцах, другим, уже познавшим, что в деревне все принадлежит правительству, партии, коммунистам, утоление голода мерещилось в разноцветных квитанциях, в длинных очередях перед продовольственными складами и в казенном даровом хлебе общественных гигантских пекарень. И каждый знал, что все это ложь и обман, но никто не хотел в этом признаться, ибо признаться в этом – значило признать и неизбежность своей смерти от голода.
В буфете Женя напилась чего-то вроде чая и закусила Лукерьиным хлебом. Она подошла к расписанию, висевшему на стене, в проходе у кассы, и первое, что она увидала на нем, была лиловатая надпись оттиснутая, вероятно, гуттаперчевым штемпелем, на полях расписания:
«Коммунизм умрет – Россия не умрет…»
Будто из другого какого-то мира, мира свободного и незатравленного, смелого и гордого кто-то подал знак и вдохнул в сердце веру и бодрость.
Россия не умрет!..
Русские могут быть убиты, замучены, расстреляны, побиты голодом, – но Россия не умрет!..
С каким-то новым чувством веры в свое избавление Женя рассмотрела свой дальнейший маршрут. Она все придумала. Она сойдет, не доезжая до пограничной станции, и пойдет одна, ни у кого, ничего не спрашивая, – на запад… Лесами, буераками, ночью, таясь, как робкий зверь, зорько высматривая посты пограничной стражи.
Господь ей поможет…
– Коммунизм умрет – Россия не умрет!..
Спокойно, как право имеющая, она взяла билет в «твердом» вагоне и стала ожидать поезда.
Всю дорогу – она ехала трое суток, – Женя была спокойна и молчалива. Ужасы остались позади, в прошлом. О них, о прошлом она не думала. Прошлое был жуткий кошмар – впереди пробуждение и цель жизни – розыски Геннадия.
На последней перед границей станции она уверенно сошла и, чтобы не возбуждать ничьего подозрения, никого ни о чем не расспрашивая, пошла прямо по дороге через пристанционное местечко.
Августовский вечер был мягок и тепел. За местечком был большой сосновый лес. Высокие оголенные стволы горели на солнце бронзовой фольгой. С широкого шоссе Женя свернула на запад по маленькому лесному проселку. Сосны вершинами задумчиво шумели и напоминал их тихий дремотный говор шум моря, говор других лесов, лесов ее детства – Петергофа, Гатчины, Петербурга.
Лес становился глуше, и уже был проселок. Было похоже на то, что он никуда и не выйдет – упрется в какую-нибудь деляну с порубленным лесом и поленницами дров. И там и кончится…
Тихая спустилась ночь. Стало страшно. Женя бессильно опустилась на землю под большою елью и, как испуганный зверь, забилась под ее широкие, колючие, ароматные ветви. Она закрыла глаза. Дремотно, задумчиво лес шумел вершинами. Муравьи щекотали ноги. Женя не то спала, не то была в каком-то забытье. Она чувствовала родной запах еловой хвои, смолы и леса и вспоминала рождественские елки. Как давно она их не видала! Горели парафиновые свечи и пахло…лесом… Дедушка подошел к роялю, мама, тетя Маша и тетя Надя стали сзади него. Какие они здоровые, полные, крупные, красивые, голубоглазые с румянцем во всю щеку!.. Она и Шура тогда сидели на диване. Дедушка дал тон и запел нежным голосом:
– Величить душа моя Господа и возрадовахся дух мой о Бозе Спасе Моем…
И три голоса – и как красиво!.. – ответили ему:
– Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим…
Так это было несказанно прекрасно!..
Женя открыла глаза. Тихо, по-ночному, шумел лес и, казалось, что в небе, над вершинами, там, где вдруг засияли таинственными огоньками звезды, незримый, прекрасный хор продолжал:
– Без истления Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем…
Да ведь они все умерли… Они и точно на небе… Дедушку убили на паперти храма, а мама и обе тети умерли от страдания и голода. Это только снилось… Женя встала и вылезла из-под елки.
Идти… Идти… Все равно куда, только идти. Она опять закрыла глаза. Все стало тихо. Точно и леса не было. И так продолжалось долго ли, коротко ли – Женя не могла сознать. Наконец встряхнулась и очнулась от дремоты совершенно.
Уродливым, кривобоким, китайским фонарем, напоенным серебряной светящейся влагой, над лесом висела поздняя луна. Все переменилось в лесу. Светлые пятна заиграли, черные тени легли между ними. Все было красиво, непонятно, неестественно и жутко.
Женя следила за колдовской игрой серебряного света и черных теней. Медленно работала усталая голова. Луна взошла… Где?.. Там… Спускается куда?.. Туда… Там запад. Скоро день… Надо идти, идти… Идти… ти… ти… ти!..
Женя леса не боялась. Кто знает, что такое большевики – тот ничего не боится. Лес не расстреляет… Лес не убьет, не порежет на мясо, не станет варить, коптить, солить, приготовлять колбасы.
На хуторе было страшнее…
Шершавые папоротники били по голым ногам, можжевельник цеплялся за юбку, башмаки скользили по сухой хвое.
Узкая заросшая тропинка. На запад… Стало легче идти. Впереди светлело, лес кончался… Куда-то она выходила?.. Опушка…
Женя остановилась. Широкая долина мягко опускалась куда-то. Над нею стеною лес стоял. Тут было светлее. Влево и, казалось, очень далеко желтым пятном низко светился костер. Должно быть, там был красноармейский пост. Кругом была мертвая предутренняя тишина. Лес затих. Песчаная щека оврага густо поросла вереском. Тут и там маленькие торчали елки, да точно часовые стояли стройные и тонкие «королевские свечи». В предутреннем сумраке краски слиняли и все было серо. Едва различимы были предметы. Тропинка спускалась через вереск и шла мимо елок.
Внизу – ручей. Две доски перекинуты через него. Женя напилась свежей воды и умылась.
Стало как-то легче и спокойнее на душе, но как слабо было ее тело. Она с трудом могла подняться с колен и страшно было подумать, что надо идти, идти, опять идти в неизвестность. Противоположный борт лощины заметно светлел. Сзади наступал рассвет, значит, она не ошиблась – она шла на запад.
По доскам Женя перешла через ручей. Там был скошенный луг. На широких рамах сушилось сено. Манило залезть под такую раму и отдаться бездумному, беспечному сну. Казалось, что если теперь заснуть, то и не проснешься. Женя пошла по тропинке и почти сейчас же вышла на пыльный полевой проселок. На краю лощины, у самой дороги возвышалось высокое Распятие. Шагах в пяти от распятия был небольшой, насыпной, уже почти совсем осевший старый могильный холм, и на нем покосившийся деревянный крест, сбитый из сосновых досок. Тропинка шла мимо могилы, и Женя увидала доску, привинченную к кресту, и на ней надпись, тщательно выжженную, должно быть, раскаленным гвоздем.
Сверху большими славянскими буквами было выведено:
«Воины благочестивые славою и честию венчанные».
Пониже кудреватою прописью с замысловатыми завитками было написано:
«Здесь покоятся тела: Сибирского Казачьего полка, сотника Геннадия Гурдина, урядника Сергея Запевалова и казаков: Павла Стогниева и Иннокентия Аржановскова, убитых в конной атаке на германцев сентября 12-го, 1914 года… Упокой, Господи, души рабов Твоих»…
Женя прочла и несколько раз перечла эту надпись. Не доходила она как-то до ее сознания.
Убитый… Значит, и тут были – убитые… Они преследовали ее вместе с голодом. Мир суживался, мир точно замыкался вокруг нее тесным кольцом, и в этом кольце уже никого не оставалось, для кого жить… Зачем теперь жить?.. Последняя глава ее романа глядела на нее с этого креста.
И вдруг – все поняла. Геннадия не было… Парижа не было… Но кто же тогда была – мадемуазель Соланж?.. Не все ли равно – кто?..
Шатаясь, Женя пошла к Распятью. На высоком темном кресте – изображение Христа, сделанное из гипса и грубо покрашенное. Первые лучи солнца упали на скорбное лицо в терновом венце и осветили рубиновые капли крови на щеках. Необыкновенно красивым, умилительно чистым показался Жене лик Спасителя. Женя упала перед ним на колени. У подножия креста лежал, и увядшие цветы. Точно сквозь сонную пелену Женя увидала увядший серый букет фиалок. Так необыкновенным показалось ей появление здесь фиалок… Ее фиалок… Подле могилы того, кому она их когда-то дала. Сердце ее наполнилось умилением. В тихой молитве опустилась она у подножия Распятия.
– Да будет воля Твоя!.. Воля Твоя!.. Во всем!..
Она упала головой в букет, и он рассыпался в прах. Душный запах пыли и сена ударил в лицо и на мгновение вернул сознание Жене. Она прошептала:
– А если ты уж в небе – я там тебя найду… Там… тебя… найду…
Точно не она это говорила, а несся чей-то чужой далекий, далекий голос.
Полулежа у креста, Женя выпрямила усталые ноги, руки упали вдоль тела, голова поникла на грудь. Лицо постепенно становилось спокойным и строгим. Темная тень потянулась от длинных ресниц. Она уже ничего не видела, но еще слышала, как точно не здесь, а в каком-то далеком, ином мире раздался топот конских ног, кто-то спрыгнул с лошади.
Незнакомый голос сказал:
– Requiem aeternam!..
Больше уже ничего не было. Не было и самой Жени. Только тело ее мирно покоилось подле Распятия, подле могилы того, кому она обещала быть верной до гроба. Ее роман был окончен.
Польский офицер слез с лошади и бросил поводья вестовому. Несколько мгновений он стоял пораженный суровой красотой умершей у Распятия женщины. Потом медленно снял широкую фуражку с окованным козырьком и перекрестился по-католически:
– Requiem aeternam… – тихо сказал он и стал отдавать солдатам патруля приказания об уборке покойницы.
XVIII
Прошло несколько часов, и то самое солнце, которое утренним, робким, не греющим светом озарило мертвую девушку в старом, изорванном платье, точно уснувшую у подножия польского деревенского Распятия, передвинулось далеко на запад, прошло в другие страны и опять несмелыми первыми лучами, прорвавшимися из-за гор, осветило богатое, прекрасное Распятие, стоявшее у шоссе, на склоне горы. Высокий, блестящий, полированный крест, выточенный из черного камня «апатита», поднимался над скалами. Распятый Христос был изображен из золотой бронзы и сверкал в лучах солнца.
Жители французской Оверни поставили от своего усердия это драгоценное Распятие как святыню, охранявшую маленький городок, утонувший под горами в глубокой лощине.
Внизу глухо шумела бурливая речка Дордонь. Там все было полно ночным сумраком, предрассветным туманом. Там все еще спало крепким предутренним сном.
Вершины гор с каждым мгновением становились яснее. Зеленые ели густых лесов, луга и скалы, стада пестрых коров четко рисовались в прозрачной ясности горного воздуха. Торжественная тишина была в горах. Как прекрасная декорация, стояли лесные горы, и казалась нарисованной серебряная лента падавшего с гор прямым лезвием водопада.
Искусно заторможенный новенький, мощный «пежо» с низким кожаным капотом светло-оливкового цвета мягко остановился подле Распятия. Широкая дверь, ярко блеснув на солнце стеклом, открылась и на шоссе выпрыгнул человек лет тридцати пяти, в мягкой серой шляпе на сильно поседевших волосах. Он помог выйти из автомобиля высокой стройной женщине. Женщина была dêmodêe, в шляпе с широким изгибом капризного рисунка полей с маленькой вуалькой на длинных нестриженых волосах, в белой блузке и белой с черными широкими полосами юбке. Женщина была не подкрашена, с ненакрашенными губами и ногтями, с густыми неподщипанными бровями, и потому была она особенно прелестна. Она быстро подошла к Распятью и преклонила перед ним колени. Несколько мгновений она стояла так в молитвенном созерцании. Ее спутник снял шляпу и тихо стоял позади нее.
Женщина встала с колен и быстро повернулась к своему спутнику. На лице ее был восторг.
– Я молилась за вас, мосье Гури… За вашу Родину – Россию… Вы знаете – Святой Отец предписал во всех церквях возносить моления о России…
– Я это знаю, мадемуазель Соланж. Я читал это в газетах. Мы, русские, бесконечно благодарны Святому Отцу.
Дивное таинство рождения дня совершалось в глубокой долине. Туман таял, и пестрое крышами домов и нарядными отелями местечко появлялось внизу, как изящная, нарядная игрушка.
– Мосье Гури… Вы так и не ответили мне, почему вы в эту поездку так печальны и грустны? Вас точно не радует тот прием, который вам оказал мой отец? Вас не трогают красоты Оверни… Мне кажется…
Она замолчала и с трогательной любовью внимательно вгляделась в худощавое, загорелое, мужественное лицо Гурия.
– Нет… Нет, мадемуазель… Ради Бога, не подумайте чего-нибудь… Ваш отец и вы слишком добры ко мне… Я не хотел вам говорить… Не хотел своими мрачными предположениями омрачать вашей поездки, которой вы так радовались…
– Вы знаете, как мне все интересно, что касается вас, как я за это время вошла в вашу жизнь… Как я…
Она опять не договорила.
– Дело в том, мадемуазель, что вот уже вторая продовольственная посылка, которую я посылаю моим сестре и кузине возвращается обратно за нерозыском адресата.
– Что же вы думаете?..
– Я боюсь, что в этой ужасной стране и они… погибли… Я вам рассказал, мадемуазель, всю историю моего детства, я познакомил вас со всей нашей и такой многочисленной некогда семьей, жившей весело, счастливо и беззаботно, в христианской любви и помощи друг другу. Теперь, значит, из всей нашей большой и дружной семьи остались только я да брат мой Володя, который служит у них… Я ненавижу его… Вы можете понять, что такое значит – ненавидеть своего брата…
– Ужасно.
– Но как быть иначе?.. Он у них… И мне часто кажется, что это не наша семья погибла… Что такое одна какая-то семья, но погибает, вымирает так, уничтожается во славу Третьего интернационала вся Россия… Моя Родина…
– Мой бедный Гури!..
– Вы помните, Гури, эту весну, у нас в замке и праздник «Féte Dieu» в нашем парке? Как прекрасно вы убрали тогда алтари в саду и окружили цветами и гирляндами статуи Христа и святой Терезы…
– Как мне не помнить этого, мадемуазель.
Они сидели теперь на скате горы под Распятием. Под их ногами просыпалось местечко.
– Как хорошо вы тогда пели.
Гурий в полголоса стал напевать:
– Lаissеz vеnir à mоi lеs tоut реtits еnfаnts:
Cоmrае оn mе dêfеndit, аinsi jе lеs dêfеnds.
Ils chеrchеnt lа clаrtê, jе lеur dоis mа lumiêrе.
Lеurs cris, lеurs brаs tеndus mе sоnt unе рriêrе.
Оnt ils реur?
Оnt ils fаim?
J'êcоutе еt lеs еntеnds…
Lаissеz vеnir à mоi lеs tоut реtits еnfаnts![14]
Он пел уже громче, вкладывая в пение всю силу любви и обожания Христа. И когда он окончил первый стих и надо было пропеть припев, Соланж присоединила свой красивый голос к голосу Гурия, и в горах умилительно торжественным гимном прозвучали их голоса:
Sinite parvulos, sinite parvulos
Venire, vemire ad me!..
Горное эхо ответило им и замерло в отдалении.
Глубоко взволнованные и потрясенные так внезапно вырвавшеюся у них молитвою, они долго потом молчали.
– Если бы, мадемуазель, я мог верить моему счастью… Но мне порою самые мои мечты о нем кажутся такими скверными, эгоистичными… Иногда, напротив, думаю: так много пережив и перестрадав в молодости, разве должен я отказаться от счастья найти снова Родину и семью?.. Простите, мадемуазель… Я так откровенно…
– О!.. Гури!.. Верьте, Бог все видит… Будьте, будьте счастливы!.. Забудьте, или хотя временами не думайте о вашем страшном горе… Да поможет вам Господь Бог. Пейте счастье сейчас, не задумываясь ни о прошлом, ни о будущем. Прошлого не вернете и не исправите, не переделаете… Будущее не в нашей с вами власти. Оно все равно будет таким, каким его нам пошлет Бог. Не отравляйте себе жизни этими непереносимыми муками мысли о страдающей Родине. Вы не можете ей помочь… Это Рок!.. Наше богатство сейчас в нашей любви и нашем здоровье. Верьте мне!..
– Верю ли я?.. Конечно, верю… Но меня тревожат тяжелые сомнения. Они мне отравляют счастье любви. Вы скажете: славянская душа… Это часто слышишь здесь… Нет, не славянская душа… Я больше всего боюсь и здесь – лжи…
– Лжи?..
– Да, той самой лжи, которую дьявол посеял во всем мире и которая дает такие пышные, богатые всходы… Что если будет день, когда эта страшная ложь встанет между нами?
– Какая ложь?.. О чем вы говорите?..
– Я рассказал вам всю мою… Нет, всю нашу жизнь… Жизнь моих сестер, теток, дядей, словом, жизнь всей России. Вы мне как будто поверили. Вы поверили, что Россия была некогда, при царях, богата, честна, верила в Бога и молилась Ему… Но придут ваши газеты, выйдет какая-нибудь ваша книга о России – и вы усомнитесь. Ужасная европейская ложь скажет вам, что Советский Союз есть счастливая страна, где благоденствуют рабочие и крестьяне, и только мы, эмигранты, злобствуем и клевещем на большевиков… Тогда… Вместо любви…
И опять надолго между ними легло молчание.
– Ненависть, – коротко бросил Гурий и опустил ставшие внезапно злыми глаза.
Маленькая рука в мягкой перчатке с широким раструбом коснулась его руки. Гурий поднял глаза и посмотрел в лицо мадемуазель Соланж. Оно было орошено слезами.
– Никогда. Никогда!.. Десять лет шоферства в Париже отдалили вас от подлинной, прекрасной Франции, к которой я принадлежу и куда зову вас.
Соланж встала и, обернувшись к Распятью, широким жестом показала на него.
– Вот она – эта верующая Франция… Франция – победительница в великой войне, католическая Франция верности слову, святости долга, горячей любви к Родине и веры в Бога… Эта Франция вас всегда поймет и пожалеет… И будет день, когда эта Франция поможет вам – русским, а не большевикам… Не судите о Франции по материалистам, политикам и атеистам. Ни мой отец, ни я к ним не принадлежим… Когда мой отец близко познакомился с вами, он сказал мне: «Вот человек, кого я с гордостью назвал бы своим зятем. Он русский, но он любит свою Родину, как любим ее мы, старые французы»… Я надеюсь, теперь вы до конца поняли меня… Я слишком много вам сказала… Я сказала вам то, чего не должна говорить сама девушка… Вчера вы просили у меня расчета как мой шофер… Вы хотели просто бежать от своего… и моего… да, моего счастья… Это большой недостаток славянской души… Русской души… Вы любите – страдание.
– Вы прочли это у наших писателей. Это не ваша мысль.
– Я нашла это у Достоевского.
– Это неверно… Мадемуазель, нам, русским, за эти годы досталось пережить так много страданий: война, революция и Гражданская война… Наконец – изгнание… У каждого из нас осталось в памяти так много тяжелого: крови, великих мук, смертей близких и дорогих. Здесь мы в тепле, сытости и относительном довольстве, а главное, здесь мы свободны… Кругом нас бьется пульс богатой, налаженной жизни – а там люди насильственно большевиками, этою самозванною властью, доведены до людоедства, и все лучшее, твердое, все русское выбивается и истребляется болезнями и голодом. Мы пожалели муки Родины, мы перед ними преклонились, и мы еще горячее любим ее за ее страдания. Не страдания мы любим, но любим, сочувствуем и жалеем самих страдающих… И им мы хотим помочь… И нам страшно, что нас не понимают и нам не верят…
– Одно другому не мешает.
– Наслаждаться жизнью?.. О, как еще хотелось бы этого!.. Но как наслаждаться, когда там?.. Когда я думаю о нашем счастье, мне все кажется, что это мираж… Вот-вот все разлетится в прах, и ничего не останется.
Мадемуазель Соланж быстро и решительно подошла к машине. Гурий открыл ей дверцу кареты.
– Мираж?.. – сказала она.
Гурий отрицательно покачал головой. Мадемуазель Соланж взялась за руль и пустила машину.
– Куда же мы едем?.. Продолжать наше путешествие или поедем вниз, домой, к моему отцу, чтобы начать наше новое путешествие, уже вместе, до самой смерти?..
Гурий не ответил. Он взял руль из рук мадемуазель Соланж и стал поворачивать машину.
Автомобиль бесшумно и мягко катился с крутого спуска. Под ним белопенным потоком неслась и шумела веселая в солнечных блесках Дордонь, горы оставались позади.