Необходимо для счастья — страница 56 из 73

— Вот теперь ты боец, — сказал он, разглаживая рыжую бороду и довольно скаля зубы. — Настоящий куриный жеребец! Конь! У меня в гражданскую такой же красный и бойкий был, ничего не боялся.

— Петух?

— Конь, какой же петух! Воевал на нем полтора года. — Гуляев погасил улыбку, вздохнул. — Умница был, только говорить не умел. Об чем говорить? Смерть кругом, драка всесветная, разор… Вихрем его звали…

И с глубокой печалью — такой я не замечал в нем позже — Гуляев рассказал о Вихре, который бесстрашно нес его на пулеметы, сшибал грудью боевых коней из белогвардейской конницы, а однажды вынес его, раненного, с поля боя, которое осталось за беляками.

— Ночью разыскал меня, обнюхал, как собака, и лег рядом: залезай, мол, хозяин, поехали, — понял, что не могу я подняться из-за потери крови. И к своим привез. А его днем пытались поймать и беляки и наши — не дался, меня искал.

Гуляев вытер повлажневшие глаза, улыбнулся грустно:

— Старею. Как баба расплакался. Но это я с похмелья, ты не думай. Бражку вчера пробовал, ну и напробовался до песен.

Я сказал, что песни у него своеобразные, как и он сам, — в Сосновке все говорят о его чудачествах.

— И Глиной зовут, — усмехнулся Гуляев. — Правильно, в общем. Они ведь не знают, что душа у меня как цыганка, скушно ей одно и то же видеть, вот она и стучится от человека к человеку.

— Чтобы их надуть, — добавил я.

Гуляев засмеялся:

— Нет, здесь у меня с цыганкой расхожденье — просто повеселиться. Мне ведь от них ничего не надо, хлеб своими руками зарабатываю. Вот этими. — И вытянул перед собой руки, как экскаваторные ковши. — Валенки скатать, полушубок сшить, бочку сделать или там дровни, дом поставить — все могу.

В это время из сеней на крыльцо выскочила сухонькая злая старушонка и с ходу принялась отчитывать Гуляева, прицепившись к последним его словам:

— Бочку сделать, дом поставить! Болтун ты немилящий, родимец непутный, змей турецкий! Что же ты кадушку третий год починить не соберешься, уторы тряпками затыкаю! Завтра капусту солить, а ты бочонок для бражки своей сделал! Молчишь? Чего ты молчишь, сказывай?!

— Тебя слушаю, — сказал Гуляев мирно.

— И слушай! И добрый человек пускай послушает. Пускай узнает, какой ты есть антихрист, лодырь и зубоскал. Дом разваливается, на огороде ни одной яблоньки не посадил, калитка еще в войну перекосилась, — пускай узнает!

— И в газету напишет, — сказал Гуляев, толкнув меня локтем.

Я вынул записную книжку, достал из кармана авторучку.

— В газету? — испугалась старушонка. — Зачем же в газету? Чай, мы не злодеи какие, работаем весь век, пенсию получаем по закону. Вы зайдите к нам, заходите, чего тут сидеть! Я и грамоты покажу — ему больше дюжины грамот дали, у меня тоже есть и грамоты и медаль.

— Пойдем, — сказал Гуляев, — поглядишь, как я живу. Потом в свой клеветон вставишь.

В доме, с прогнувшейся маткой и скрипящими скоблеными половицами, было чисто и бедновато. Правда, в углу под иконами стояла гармонь, а рядом шкаф с книгами, но этим и исчерпывалось движимое имущество Гуляева. Стол был тоже скобленый, табуретки самодельные, вдоль стены стояла длинная старая скамейка, в углу — сундук.

Старушонка застелила стол клеенкой, принесла хлеб и блюдо соленых помидоров, поставила графин с бражкой, похожей на квас.

— Она слабенькая, — сказал Гуляев. — Я меду в нее добавил.

Бражка была ароматной, вкусной. Гуляев наливал себе в стакан, а мне, как гостю, дал пол-литровую кружку. Старушонка — звали ее Матреной Дмитриевной — тоже пила из рюмочки и все время нахваливала своего хозяина. Видно, хотела загладить недавнюю промашку.

— Он ведь и мастер на все руки, и не пьяница, как другие, это он к празднику наварил, и дом новый собирается поставить. Давно уж, правда, собирается, до войны еще хотел, да ведь денежки нужны немалые.

— Поставим, Матреша, поставим, — улыбался Гуляев. — Я тебе такие хоромы отгрохаю, как у барина Буркова. — И подливал мне в кружку: — Пей, это ведь квасок.

Мы выпили весь трехлитровый графин. Гуляев хотел налить еще, но я отказался, и он достал четвертушку медовой настойки — «на дорожку посошок». Душистый такой «посошок», сладкий, нельзя не выпить. И Гуляев казался радушным и добрым человеком.

Он проводил меня до калитки, просил заезжать в любое время и хохотал, глядя, как его петух с железными шпорами лупит большого и жирного куркульского кочета.

— Ах, молодец! Вот молодчина — только перья летят! Ах, злодей!

Под эти радостные возгласы я шел сельской улицей, счастливый от знакомства с Гуляевым, мечтал о своей статье и… пел песни. Говорят, что песни были веселые и шел я прямо, не качаясь, но я этого не помню. И как участковый милиционер отобрал у меня мотоцикл, на котором я катал по селу ребятишек, не помню, и что говорил по телефону из сельсовета своему редактору, и когда меня уложили спать на председательском диване, — ничего не помню. Сознание отключилось как-то незаметно и сразу, хотя я долго продолжал еще двигаться, говорить, действовать…

— Вот ты и познакомился с Гуляевым, — сказал на другой день редактор, подписывая приказ, в котором мне был объявлен строгий выговор. — За мотоциклом надо теперь посылать другого сотрудника, а в милиции клянчить твои водительские права. Я же говорил, что задание серьезное и ответственное. И статья твоя не пойдет, дадим за подписью селькора: ты потерял моральное право на критику.

Я покаянно молчал. Да, Гуляев провел меня, как мальчишку.

Провел так откровенно, что я даже не почувствовал подвоха. И молодой председатель колхоза обманул: заговорил меня, восторгаясь сосновскими стариками, и я даже не спросил его ни о чем, хотя заранее подготовил вопросы о бытовой культуре и санитарных требованиях, которыми пренебрегают в колхозе.

За три года работы в районе я не раз бывал в Сосновке, подружился с Гуляевым, и он признался, что напоил меня при знакомстве умышленно, чтобы я не мог «протащить» его в газете и не трепал зря его имя. Гуляев, бывая в райцентре, тоже всякий раз заходил ко мне — иногда домой, иногда прямо в редакцию.

В редакции он обычно садился к окну, брал нашу газету и читал вслух передовицы. Выберет нужный ему кусочек, вроде этого, и прочитает: «Вооруженные новыми знаниями, они идут на передний край трудового фронта, чтобы возглавить битву за высокий урожай и тем самым укрепить мощь…» И со смирением спрашивал: «Это про солдат? Нет?.. А я думал — про солдат».

Мы смеялись, но редактор на летучке говорил с раздражением:

— Пора кончать эту военизированную агитацию, тоскливо от нее.

Гуляев явно благоволил к моей молодости и, пожалуй, полюбил меня, потому что, когда я уехал, он узнал в редакции мой адрес и «прописал» мне последние сосновские новости, высказав пожелание иметь со мной «почтовые разговоры».

Он любил «шарахнуть» в народ шуткой, проказил, как мальчишка, и, хвастаясь этим в письмах, сам себя же и высмеивал. «Как-нибудь ты станешь жертвой своих шуток, — написал я ему однажды, — и я тебе не завидую: шутишь ты беспощадно и когда-то жестоко пересолишь». Он отвечал в том смысле, что бог не выдаст — свинья не съест, что такая у него судьба, натура такая.

С годами письма от него стали приходить реже и короче, в основном поздравления с праздниками, но в последнем, полученном месяц тому назад, он сообщал, что построил своей Матреше новый дом на том же месте, вот отделает его окончательно и тогда пригласит на новоселье. Может быть, своей телеграммой он именно об этом меня и предупреждал; мол, приготовься там, отпросись у начальства.

Но вечером следующего дня я получил новую телеграмму:

ПРИЕЗЖАЙ НА МОИ ПОХОРОНЫ ТЧК ГУЛЯЕВ

Телеграмму принесла та же молоденькая рассыльная с фарфоровыми зубами, я расписался в получении, но она не ушла, пока я не прочитал телеграмму вслух.

— Это уж глупо, — сказала она обиженно. — По-моему тут и отвечать не надо: всяким шуткам есть предел.

— Да, шуткам есть предел — и отвечать не надо, — сказал я. — Теперь надо ехать.

— Вы думаете, это серьезно? — Бровки рассыльной испуганно подпрыгнули.

Я вдруг почувствовал боль и непонятную обиду, увидев краешки влажных зубов, таких красивых, готовых обнажиться в улыбке. Надо ехать, обязательно съездить и убедиться самому.

— Он любил шутить и смеяться. Всю жизнь шутил и смеялся, — сказал я. — Но никогда никого не обманывал, смеялся всерьез, вправду.

— Интересно, — усмехнулась рассыльная. — Как это «смеяться всерьез»?

— А вот так: «Приезжай на мои похороны». Приедешь, а он лежит в новеньком гробу и улыбается. И не думайте, что он покончил с собой. Ему семьдесят лет, он просто умер, закончил земные дела, понимаете? Ну и до свиданья! Мне надо успеть на самолет.


Гуляев действительно лежал в сосновом крашеном гробу и улыбался в рыжую бороду — будто шарахнул в односельчан очередной своей шуткой и вот лежит, слушает, что о нем говорят.

В новом доме, высоком, светлом, пахнущем лесом и смолой, толпились мужики и бабы, у гроба стояли длинный Плакитин и маленький, как подросток, Понимаешь; в изголовье сидела Матрена Дмитриевна в черном платочке и глядела остановившимися глазами на своего старика.

Он мало изменился за эти годы, озорной Гуляев, прибавилось только седины в бороде да заметно полысел лоб, — лежал большой, рукастый, как поваленное дерево, и лицо было свежим, не тронутым смертью. Наверно, потому, что он совсем не болел и рухнул сразу, не осознав по-настоящему, что это конец.

— И в больнице-то не успокоился, — шептались в прихожей старые бабы. — В себя только придет — и насмешничает. Аньку-фельдшерицу на почту посылал два раза.

— Не этого вызывал?

— Его. В районе у нас работал. Давно уж работал-то. По-первости тогда напился здесь, песни орал, на мотоцикле ездил. Глина его и напоил.

— Неужто этого?

— Его.

— Форсистый, в плетеных туфельках, а мужиком глядит, постарел.

— Идет времечко…