Необычайная история доктора Джекила и мистера Хайда — страница 11 из 14

Я родился в 18.. году наследником большого состояния. Наделенный к тому же от природы отличными способностями и трудолюбием, умея ценить уважение своих умных и добрых товарищей, я, таким образом, по всем предположениям мог рассчитывать на почетное будущее и заслуженную известность. И действительно, самым тяжким из моих недостатков была только некая нетерпеливая жажда наслаждений, которая многих делает счастливыми, но которую мне трудно было примирить с желанием всегда держать голову высоко и сохранять суровый вид (даже строже обычного) на людях. Оттого и вышло так, что я скрывал свои развлечения, а когда, достигнув годов раздумья, я оглянулся вокруг себя, чтобы подвести итоги своей деятельности и оценить свое положение в обществе, я был уже погружен в глубоко двойственную жизнь. Многие ничуть не стеснялись бы тех прегрешений, в которых был повинен я, но ввиду высоких целей, которые я себе ставил, я считал свою распущенность низкой и скрывал ее с чувством почти болезненного стыда. И вот, не какая-либо особая низость моих поступков, а, скорее, сама напряженность моих желаний сделала меня тем, чем я стал, и глубокой трещиной, глубже, чем у других людей, разделила во мне области доброго и дурного, которые вместе составляют двойную природу человека. Это заставило меня погрузиться в неотступные размышления о том суровом законе жизни, который лежит в основе религии и который является одним из самых мощных источников наших несчастий. Будучи закоренелым обманщиком, я вовсе не был лицемером: обе стороны моего существа были искренни – я оставался самим собою и тогда, когда, отбрасывая всякую сдержанность, окунался в позор, и тогда, когда на виду у всех способствовал развитию науки или помогал облегчать горести и страдания. По случайности и направление моих научных занятий поддерживало это сознание вечной внутренней борьбы во мне самом и проливало на него яркий свет. Так день за днем от обеих сторон моего разумения, моральной и интеллектуальной, я твердо шел к истине, частичное открытие которой обрекло меня на такое ужасное крушение: к истине, гласившей, что в нас скрыт не один человек, но два. Я говорю о двух, потому что уровень моего познания не превышает этого предела. По моим стопам пойдут другие, они обгонят меня на этих путях, и я отваживаюсь высказать догадку, что в конце концов человек будет признан целым государством разнообразных и несхожих обитателей. Я же благодаря жизни, которую вел, неуклонно продвигался в одном направлении, и только в одном. Именно с моральной стороны и на самом себе я понял и распознал полную и первозданную двойственность человека. Я видел, что если и мог по справедливости назваться одним из двух характеров, которые боролись в поле моего сознания, то только потому, что, по существу, я был обоими, и уже издавна, раньше, чем мои научные открытия начали подсказывать мне очевидную возможность такого чуда, я привык лелеять, как любимую мечту, мысль о расторжении этих элементов. Если бы каждый из них, говорил я себе, мог укрыться в отдельную личность, жизнь освободилась бы от всего для нас невыносимого. Избавленный от устремлений и мук совести своего более честного брата, неправедный шел бы своим путем, а праведный твердо и верно поднимался бы вверх по своей тропе, черпал бы радость в совершении добрых дел и не подвергался бы позору или наказанию из-за чуждого ему злого начала. Какое проклятие для человечества, что столь несовместимые величины скручены вместе, как вязанка хвороста, что в измученной утробе сознания эти полярно несхожие близнецы должны вести непрестанную борьбу! Как же их разъединить?

Я дошел до этого места в своих размышлениях, когда, как я говорил, этот вопрос осветился добавочным светом с лабораторного стола. Я начал лучше понимать, чем кто-либо до меня, зыбкую имматериальность, туманную преходящесть такого на вид прочного тела, в которое мы облачены. Я открыл, что некоторые вещества способны поколебать и даже откинуть в сторону эту плотскую оболочку, как ветер треплет полы палатки. В своей исповеди я не хочу развивать научную сторону вопроса по двум вполне ясным причинам. Во-первых, потому, что, как мне пришлось уразуметь, роковое бремя нашей жизни навеки взвалено на плечи человека и когда делается попытка скинуть его, оно снова ложится на нас и с непривычки давит еще тяжелее. Во-вторых, потому, что – и это, увы, с очевидностью доказывает мой рассказ – мои открытия были неполными. Скажу одно: я не только установил, что мое естественное тело является следствием и отблеском некоторых сил, образующих мой дух, я также изготовил состав, благодаря которому эти силы теряли свою верховную власть и взамен возникали другое тело и другое лицо, не менее естественные для меня, потому что они были выражением и отражением низших элементов моей души.

Я долго колебался, прежде чем подвергнуть эту теорию проверке практикой. Я отлично понимал, что рискую жизнью, так как любое снадобье, властное распоряжаться твердыней личности и даже расшатывать ее, при малейшем превышении дозы и при малейшей просрочке применения могло начисто снести это хрупкое временное обиталище, которое я рассчитывал лишь изменить. По соблазн сделать столь удивительное и важное открытие под конец одолел доводы осторожности.

Я уже давно приготовил раствор. В одном оптовом аптекарском складе я закупил сразу значительное количество некоей соли, которая, как я выяснил путем опытов, была последней нужной мне составной частью. И в одну проклятую ночь я смешал эти вещества, дождался, чтобы они забурлили в стакане и перекипели вместе, и, когда кипение улеглось, я отважно проглотил приготовленное снадобье.

Последовали мучительные боли, ломота в костях, мерзкая тошнота и тоска, которую не превзойти мукам в час рождения или смерти. Затем эти страдания стали быстро уменьшаться, и я пришел в себя словно после тяжкой болезни. Было что-то незнакомое в моих ощущениях, что-то неописуемо новое и в силу самой своей новизны удивительно приятное. Я почувствовал себя моложе, легче, счастливее физически. Я ощущал в себе какое-то бурное безрассудство, и какие-то бессвязные чувственные образы неслись во мне потоком, как вода по мельничному лотку. Я испытывал разрешение от уз долга и незнакомую, хотя и далеко не невинную, свободу души. Едва вдохнув этой новой жизни, я понял, что стал теперь хуже, в десять раз хуже, что я, как раб, навек отдался всему дурному, бывшему во мне раньше, и эта мысль бодрила меня и веселила, как вино. Я раскинул руки, наслаждаясь свежестью своих ощущений, и тут внезапно заметил, что сделался меньше.

Тогда в моей комнате не было зеркала; то, что стоит сейчас рядом с моим письменным столом, было перенесено сюда позже, нарочно для таких превращений. Ночь тем временем уже почти перешла в утро, а утро, хотя еще черным-черное, уже готовилось породить день, и для обитателей моего дома настали часы самого крепкого сна. Упоенный своей победой и мечтами, я решил добраться в моем новом виде до спальни. Я прошел по двору, – созвездия глядели на меня, словно дивясь первому существу такого рода, какого до сих пор не обнаруживала их неусыпная бдительность. Как чужой, я крался по коридорам собственного дома и, добравшись до спальни, в первый раз увидел лицо Эдуарда Хайда.

Дальше мне придется рассуждать чисто теоретически и рассказывать не то, что я знаю, но то, что представляется мне вероятным. Дурная сторона моей натуры, которой я теперь придал действенную характерность, была не так крепка и не так развита, как та добрая, которую я только что отверг. К тому же за мою жизнь, бывшую все-таки на девять десятых жизнью труда, добродетели и дисциплины, она гораздо меньше проявлялась и меньше износилась. Вот, по-моему, как вышло, что Эдуард Хайд оказался заметно меньше, слабее и моложе Генри Джекила. И если в лице одного светилось добро, то в лице другого не менее явственно и определенно читалось зло. Именно зло (его мне сейчас приходится считать роковой силой в человеке) наложило на это тело отпечаток уродства и вырождения. И все же, разглядывая в зеркале это безобразное подобие, я не испытывал неприязни, а, наоборот, приветствовал его с радостью – оно тоже было мной. Это подобие казалось естественным и человечным. На мой взгляд, оно ярче отражало душу, казалось более выразительным и неповторимым, чем тот смутный и неопределенный облик, который я до сих пор привык называть своим.

И здесь я был несомненно прав. Я заметил, что, когда я бывал в личине Хайда, никто не мог подойти ко мне без явного опасения. Надо полагать, это случалось потому, что все люди вокруг нас являются смешением добра и зла и только Эдуард Хайд, один из всего человечества, был беспримесным злом.

Я только на несколько мгновений задержался у зеркала. Надо было проделать еще второй и заключительный эксперимент: оставалось проверить, не потерял ли я свою личность безвозвратно и не придется ли мне до рассвета бежать из дома, который больше не был моим. Я поспешил обратно в кабинет, опять приготовил свое снадобье, выпил его, опять претерпел муки распада, и когда опять пришел в себя, то уже обладал нравом, телосложением и лицом Генри Джекила.

В ту ночь я подошел к роковому перепутью. Сделай я свое открытие в более возвышенном состоянии духа, пустись я на этот опыт во власти великодушных или благочестивых устремлений – все могло бы пойти иначе, и из этих мук смерти и рождения я вышел бы ангелом, а не дьяволом. Состав не оказывал направляющего действия, он не был ни дьявольским, ни божественным. Он только расшатал для моего нрава ворота тюрьмы и, как это было с пленниками, захваченными при Филиппах[8] все, бывшее внутри, устремилось наружу. В тот миг моя добродетель спала, но зло, подталкиваемое честолюбием, бодрствовало; оно держалось наготове, быстро ухватилось за открывшуюся возможность, и получился Эдуард Хайд. И хотя у меня теперь было два характера, так же как и два облика, – один был целиком дурным, а другой был тем же старым Генри Джекилом, нелепой смесью, которую я уже отчаялся переделать и исправить. Дело изменилось, значит, к худшему.