Не думаю, чтобы на суждения пьяницы, размышляющего о своем пороке, хоть раз из пятисот случаев оказала влияние мысль об опасностях, которым он подвергается, становясь по-скотски нечувствительным во время опьянения. Так и я, сколько ни разбирался в моем положении, все недостаточно принимал во внимание полную моральную нечувствительность и бессознательную готовность ко злу, которые были главными чертами Эдуарда Хайда. Но тут-то я и был наказан. Мой дьявол слишком долго сидел взаперти и выскочил наружу совершенно разъяренным. Еще глотая снадобье, я ощущал в себе самое необузданное, самое бешеное желание зла. Наверное, потому и бушевала в моей душе такая буря нетерпения, когда я слушал учтивые речи моей несчастной жертвы. По крайней мере, я клянусь, что ни один душевно здоровый человек не оказался бы повинен в этом преступлении по столь ничтожному поводу и что я наносил удары в состоянии не более разумном, чем больное дитя, разбивающее свою игрушку. Но я-то по собственной воле освободил себя от всех сдерживающих инстинктов, благодаря которым даже худший из нас довольно стойко держится среди искушений. И для меня подвергнуться искушению, хотя и слабому, значило пасть.
Дух зла сразу же проснулся во мне. Беснуясь, с каким-то восторгом и ликованием я молотил по несопротивляющемуся телу, испытывая наслаждение при каждом ударе. И только когда я начал уставать, меня вдруг, в высшем пароксизме моего исступления, пронзил леденящий страх. Туман рассеялся, я понял, что могу поплатиться жизнью, и бежал от места своего бесчинства, ликуя и в то же время трепеща. Моя страсть ко злу получила удовлетворение и еще более разгорелась, но и любовь к жизни достигала предела. Я кинулся в Сохо и ради пущей предосторожности сжег все свои бумаги, какие были в доме. Оттуда, все в том же смятении чувств, я пустился по освещенным фонарями улицам. Злорадствуя и беззаботно замышляя другие преступления в будущем, я все же спешил скорее скрыться и прислушивался на бегу, не раздаются ли позади шаги мстителя. Хайд напевал, смешивая свое питье, и помянул убитого, опрокидывая стакан. Но не успели прекратиться муки перерождения, как Генри Джекил уже упал на колени и со слезами благодарности и раскаяния воздевал руки к небу. Покров постоянного потворства своим желаниям разодрался сверху донизу, и я увидел целиком всю свою жизнь. Я припоминал дни детства, когда я ходил, держась за руку отца, припоминал годы, посвященные самоотверженному труду, и снова и снова с тем же ощущением нереальности возвращался к кошмару той проклятой ночи. Я готов был громко кричать; слезами и молитвами я старался отгородиться от множества безобразных образов и звуков, которыми ополчалась на меня память, но никакие мольбы не могли заслонить гнусное лицо моей низости, неотступно стоявшей передо мной. Когда угрызения совести начали ослабевать, их сменило ощущение радости. Окончательно определилось, какую жизнь мне вести. Хайд отныне был под запретом; теперь я волей-неволей был прикован к лучшей половине своего существа. И как возликовал я при этой мысли! Как охотно, как смиренно возвращался я к строгим ограничениям естественной жизни! С каким искренним самоотречением я замкнул дверь, через которую так часто уходил и приходил, и даже разбил на куски ключ ударом каблука!
На следующий день я узнал, что нашлись свидетели убийства, что вина Хайда стала известна всему свету и что его жертвой оказался человек, пользовавшийся всеобщим уважением. Это было не только преступление, это было трагическое безумие. Мне кажется, я обрадовался такому известию, мне кажется, я обрадовался, уяснив себе, что боязнь эшафота будет теперь поддерживать и защищать мои лучшие побуждения. Джекил стал отныне моим прибежищем: выгляни Хайд хоть на миг, и все руки потянутся, чтобы схватить и казнить его.
Я решил дальнейшим поведением искупить свое прошлое и могу сказать честно, что мое решение принесло некоторые плоды. Вы сами знаете, с каким рвением в последние месяцы прошлого года я старался облегчать людские страдания, вы знаете, что и для других было мною сделано много и для меня самого наступили спокойные и почти счастливые дни. И поистине я не могу сказать, чтобы я тяготился своей полезной и чистой жизнью. Наоборот, я с каждым днем наслаждался ею все полнее. Но на мне все тяготела моя раздвоенность, и когда притупилась первая острота раскаяния, низшая моя природа, которой я потакал так долго и которую так недавно посадил на цепь, опять зарычала, требуя освобождения. Мне и в голову не приходило воскрешать Хайда: одна мысль об этом могла свести с ума. Нет, я еще раз, уже в моем собственном облике, попробовал пошутить со своей совестью и, как обыкновенный тайный грешник, пал в конце концов перед натиском соблазна.
Всему приходит конец: переполняется и самая вместительная мера; и эта краткая уступка дурной стороне окончательно погубила равновесие моей души. А я ничуть не тревожился: падение казалось естественным, как возвращение к былым временам, еще до моего открытия. Был чудесный ясный январский день. Под ногами, там, где таяло, земля была влажной, но надо мной сияло безоблачное небо, и весь Риджентский парк был полой и щебета зимних пташек и нежных весенних запахов. Я сел на скамейку, стоявшую на самом солнце; зверь во мне еще облизывался над клочками воспоминаний, духовное начало дремало, собираясь принести потом полное покаяние, но пока не принималось за него. В конце концов, думалось мне, я не хуже своих ближних; и я улыбнулся, сравнив себя с другими, сравнив свое действенное стремление к добру с ленивой жестокостью их равнодушия. И в тот самый миг, как промелькнула эта тщеславная мысль, мне вдруг стало дурно, поднялась мерзкая тошнота и началась мучительная дрожь. Наконец все это прошло, оставив меня в полуобморочном состоянии, а когда в свою очередь прошло и это, я ощутил перемену в характере своих мыслей, какой-то прилив смелости, презрение к опасности, разрешение от уз долга. Я поглядел на себя: одежда мешком висела на моем съежившемся теле, рука, лежавшая на колене, была жилиста и волосата. Я опять стал Эдуардом Хайдом. Всего лишь миг тому назад я был уверен во всеобщем уважении, был богат, любим, дома меня ждал накрытый стол, теперь же я был обыкновенным человеческим отребьем, преследуемым бездомным бродягой, отъявленным убийцей, которого ждала виселица.
Мой рассудок помутился, но не отказал мне окончательно. Я не раз замечал, что в моем другом виде мои способности становились острей острого, а ум делался гораздо гибче, и получалось так, что в тех случаях, когда Джекил, может быть, и сдался бы, Хайд оказывался на высоте положения. Мои снадобья были в одном из шкафов в моем кабинете, – как мне ухитриться добыть их? Сжимая виски руками, я старался решить эту задачу. Входную дверь в лабораторию я запер на замок. Попытайся я войти в дом обычным ходом, мои собственные слуги отправили бы меня на виселицу. Я понял, что мне надо найти помощника, и подумал о Лэньоне. Но как обратиться к нему? Как его убедить? Если даже я умудрюсь избежать ареста на улице, как мне пробраться к нему? И как мне – незнакомому и неприятному посетителю – уговорить знаменитого доктора рыться в кабинете его коллеги – доктора Джекила? Затем я вспомнил, что от моей первоначальной личности одно я еще сохранил: я мог писать своим почерком. И едва передо мной блеснула эта искра, как осветился с начала до конца путь, которым мне надо было следовать.
Я, как мог лучше, приладил на себе одежду и, окликнув проезжавший кеб, поехал на Портланд-стрит к одному постоялому двору, название которого я случайно запомнил. Какой бы трагической судьбе ни служило покровом мое платье, я был действительно смешон в нем, и при взгляде на меня возница не мог сдержать веселья. С дьявольской яростью я оскалил на него зубы, и улыбка погасла на его лице, к счастью для него и еще больше для меня, потому что в следующий миг я, наверное, стащил бы его с козел. Войдя на постоялый двор, я огляделся с таким мрачным видом, что слуги оробели и не посмели обменяться в моем присутствии ни одним взглядом. Мои приказания были приняты подобострастно, меня провели в отдельную комнату и принесли мне все нужное для письма. Хайд, защищающий свою жизнь, был для меня новостью: весь дрожащий от бешеного гнева, напряженный до готовности к убийству, страстно желающий причинить боль. Однако эта тварь была хитра. Огромным усилием воли Хайд победил свою ярость; сочинил два важных для него письма – одно к Лэньону, другое к Пулу – и, чтобы быть уверенным в отправке, велел послать их заказными.
После этого он весь день сидел у огня в отдельной комнате и грыз ногти; там он обедал наедине со своими страхами, и слуга явно трусил под его взглядом, и оттуда, когда наступила темная ночь, он ушел, чтобы, забравшись в уголок закрытого кеба, ездить взад и вперед по улицам города. «Он», – говорю я, мне не под силу сказать «я». В этом исчадии ада не было ничего человеческого, в нем жили только страх и ненависть. И когда под конец он, опасаясь, как бы извозчик не заподозрил его, отпустил его и в своем платье с чужого плеча, заметно бросавшемся в глаза, отважился вмешаться в толпу ночных прохожих, эти две низкие страсти бушевали в нем, как буря. Подгоняемый страхом, он шел быстро, бормоча что-то, шныряя по менее оживленным улочкам, считая минуты, еще отделявшие его от полуночи. Раз какая-то женщина заговорила с ним – кажется, она предлагала ему коробок спичек. Он ударил ее по лицу, и она убежала прочь.
Когда я пришел в себя у Лэньона, мне, пожалуй, было неприятно отвращение моего старого друга, не помню, – ведь оно было каплей в море по сравнению с тем ужасом, который испытывал я сам, вспоминая тот день. Для меня наступила перемена. Меня терзал теперь не страх быть повешенным, но страх стать Хайдом. Не помню, как я выслушал от Лэньона свое осуждение; не помню, как вернулся к себе домой и лег в постель. Дойдя до полного изнеможения после всей пытки этого дня, я заснул крепким, глубоким сном, который не могли прервать даже мучившие меня кошмары. Утром я проснулся разбитый, ослабевший, но освеженный. Для меня по-прежнему была ненавистна самая мысль о звере, дремавшем во мне, и я, разумеется, не забыл грозной опасности, пережитой накануне. Но я снова был у себя, в моем собственном доме, рядом со своим зельем; и радость спасения так ярко сияла в моей душе, что могла сойти за блистающий свет надежды.