Не пробуя меня умаслить, как это делал простой министр юстиции при исполнении, комиссар попытался пригрозить мне колотушкой Арлекина. Нашел к кому обращаться! Я был сыт по горло макароническими стихами, чтобы получать вдобавок заслуженные угрозы! Все это было так номинально и желудочно, что я едва не объявил сидячую забастовку и не бросил свой роман кверху брюхом, дабы весь мир узнал, на что способна полиция в нашей стране честных, как пауки в банке, граждан, которые платят налоги через пень колоду, а иные ломаного гроша в казну не вносят, как я сам, чем и горжусь.
Черт побери всех полицейских на свете! Да обрушатся на них и на их головы шляпные болванки и высоковольтные электрические овощерезки! Аминь!
Комиссар поведал мне, что в близоруких глазах правосудия, которое вообще слепо по направлению к Свану, я являюсь пособником убийств, совершенных Тео. Вот как устроен мир! Мы добились фантастических успехов в производстве лунных затмений, а полиция между тем еще пребывает на пещерном уровне. Автоматически и не переключая скорости, меня посчитали пособником множества преступлений, и все потому, что... Я был на два пальца от нервной депрессии и добавил наперекор комиссару от всего своего царственного зада и с полным на то основанием: «Ну что ж! Приходите и арестуйте меня, раз вы такой удалец». Шантажист!
XXXVI
Я узнал Сесилию, кифару мою небесную, за несколько лет до ее болезни, принимая во внимание, что в ту пору она могла похвастать отменным здоровьем. Она жила в доме напротив моих родителей, что отнюдь не мешало – совсем наоборот – фасаду ее жилища смотреть на наш, сколько бы воды ни утекло. Она играла на фортепьяно с блеском и лоском, хоть я и страдал в то время затяжным плевритом. Вечерами я ходил послушать ее концерты на лестницу в дом напротив, инкогнито, как за каштанами из огня, стараясь, чтобы никто не заметил моего присутствия. В первые месяцы она, словно снимая сливки, исполняла Шопена, хотя на дворе стоял февраль.
В промокших от снега ботинках, как король, которому я не кум, с раздутыми плевритом легкими, как сам Шопен, которого я пришел послушать, я внимал фортепьянному исполнению Сесилии, хризалиды моей музыкальной. На грани обморока, ибо любовь небезопасна, если принимать ее, не надев доху на меху, я слушал, охваченный восторгом, ее блаженное бренчание, хоть она ровным счетом ничего не умела своими десятью пальцами.
Моя температура, в силу метеорологического феномена типа радуги, поднималась в теле по мере того, как опускалась в заледеневших ногах. Мне следовало бы брать ботинки напрокат, а не покупать их; я вошел в расход и расточительство на свою голову! И заплатил столько... что сам уже не помню.
Мои угодливые и с каждым разом все более многочисленные читатели могли бы уже догадаться, если бы им об этом рассказали мои соседи, чем закончилась та первая попытка сближения с Сесилией, оазисом моим блаженства неземного. Сближение это для пущей безопасности мы производили через закрытую дверь, в молчании, дружелюбном, как луна, и на почтительном, как от сегодня до завтра, расстоянии,
Если учесть, что за первые годы интенсивных и покаянных любовных отношений я так и не сказал ей ни слова, такое препятствие, как возраст, было обойдено ловко и искусно. Незадолго до смерти мой отец открыл мне тайну, известную только ему и матери: Сесилия, лира моя Орфеева, не только была на двадцать лет младше меня, но и будет на столько же младше всегда. Я стоически принял сей ужасный удар судьбы и даже порадовался при мысли, что отец, мир его праху, мог бы сказать мне на смертном одре, что я родился хромым, как Сервантес.
Мой плеврит переродился в туберкулез, как перерождается гусеница в бабочку. В один прекрасный день Сесилия, тюльпан мой снежный, заботясь о моем здоровье и моих ботинках-ледышках, перестала играть на фортепьяно. Только благодаря ей я сейчас вам это рассказываю.
XXXVII
Сесилия, кошечка моя игривая, играла на пианино до двадцати лет, после чего предалась оргиям, хоть это и не были сельди в бочке.
Использовав по назначению наряды, сшитые по моде активных нудистов, которые легкомысленно оставили ей в наследство неразумные родители, Сесилия, мираж мой головокружительный, не видела больше в своей жизни иных горизонтов, кроме множества кроватей, которые заполонили дом и побуждали ее к самым грязным вакханалиям. Аморальность эта, столь пикантная и самодостаточная, стоила бы ноги за превышение скорости оседания эритроцитов любому менее целомудренному созданию, чем Сесилия, море мое под тихими сводами.
Я мог бы многое написать о родителях, которые, по-свински воспользовавшись собственной смертью, дали бедной сиротке, ex aequo,{31} воспитание столь же аморальное, нелепое и непотребное, сколь и далекое от куртуазности, причем радели об этом с самой своей кончины. Кто, как не они, в ответе за порнографическое поведение бедной беззащитной девушки, всеми покинутой: как зеница ока, в возрасте двадцати лет, без каких бы то ни было современных методик Матушки Гусыни для обучения вышиванию на краю пропасти?
Много лет, будучи парадоксально нелюбопытным, я мог бы понятия не иметь о том, что творилось в доме напротив, если бы однажды не нашел свою всепоглощающую любовь и бинокль в левом ящике буфета на кухне.
Когда, ровно двенадцать месяцев назад, дверь в крепостной стене Корпуса отворилась, как снег на голову, чтобы впустить Сесилию, возлюбленную мою неизлечимую, возлежавшую на носилках… кто, за исключением меня, не испытал акватического чувства, всколыхнувшего все во мне до самой тени?
Я заплакал горючими слезами, как водится и без запчастей.
Подавая признаки зыбкого смятения, я перестал есть левые сандвичи, не заботясь о том, что скажут люди. Так я любил... без необходимости свернуть на перекрестке или отложить премьеру. Благодаря любви куда менее разделенной Данте и Беатриче вошли в историю, не прибегая без нужды к услугам эксперта, что всегда накладно.
Сесилия, суть любви моей, – пациентка в Корпусе Неизлечимых, который возглавляю лично я в новых ботинках! Поворот судьбы и ее брючная стрелка заслуживали, после такого апофеоза, проспекта, названного ее именем. И куда только и наши власть предержащие, все эти господа, отрастившие по три хвоста, хоть и куда менее везучие, чем кошки, у которых их, как известно, по девять? Сборище лодырей и бенедиктинцев!
XXXVIII
Дело Тео передали в суд! Какой скандал! Однажды, в пять часов пополудни минута в минуту и в среднем мне позвонил прокурор Республики и сообщил о начале суда над Тео.
Их наглость весьма удивила меня: забрать заразного больного из зараженного Корпуса Неизлечимых, чтобы, точно матерого волка, выставить его напоказ в зале суда вместе с цветом преступного мира страны!
Прокурор уточнил, что суд над Тео он будет вершить лично, но без Тео. Я нанес контрудар, предложив ему лучше вершить суд над Тео, но без суда.
Известие это застало меня врасплох, так как я ожидал его двумя с половиной главами раньше, дойдя до середины романа и надеясь не сбиться с темпа до победного конца.
Мой телефонный разговор с прокурором зашел весьма далеко по скользкой дорожке, невзирая на кров и стол. Я признался ему, что вижу перед глазами красные как мел пятна. Он спросил, показывался ли я окулисту. Мне пришлось, положа руку на сердце, ответить, что я в глаза не видел никакого окулиста, только красные пятна.
Мышь по имени Гектор хотела связаться с адвокатом Тео, потому что боялась, как бы тот не проглотил нечаянно велосипедный насос.
Тео лежал в постели в чем мать родила, чтобы не простудиться, в обществе Сесилии, суженой моей, свыше предначертанной. Увидев, как он стреляет глазами, я подумал, что адвокату следовало бы защищать его в мантии, только не надетой задом наперед, иначе он окажется в тупике. Сесилия, тропа моя жасминовая, тоже обнаженная из чистой солидарности с Тео, попросила меня с бесконечной нежностью и завидным спокойствием пойти на хутор пасти телят.
Поскольку я, проявив великодушие, достойное лучшего применения, не ушел, она с гибкой грацией метательницы молота запустила в меня горшком. Тем самым она показала, как ноет ее грудь и даже обе от любви ко мне.
Я повесил трубку, не желая больше разговаривать с много о себе понимавшим прокурором, и заверил его, что не являюсь липовым доктором медицины и не оставлю Тео без защиты как мерлузу без майонеза.
XXXIX
Когда пациенты и пациентки, всем утершие ноc, узнали о грядущем суде над изумительным и восхитительным Тео, они стали посылать судьям анонимные письма вместе с собственными удостоверениями личности. Скандал был так силен на склоне дней, что я решительно поставил точку в телефонном разговоре с прокурором, укусив как нечего делать его собаку, чтобы он в ответ прикусил язык!
В те времена толкотни в борьбе за место под солнцем Тео, всегда готовый потискаться, был в летах, а иногда и во хмелю, поэтому следовало положить конец его колебаниям, выжав соки него или из лимона. Он так жестоко страдал!
С самого раннего детства он не отдавал предпочтения в любви мужчинам перед женщинами, молодым перед старыми, красавцам перед уродами, потому что спал со всеми, но отнюдь не мирным сном. Он позволял себя утешать великодушно, точно Жанна на костре! Когда же пресыщался, потому что сердце у него было небольшое и в нем умещалась лишь одна любовь в день без различия по половому признаку, утешитель исчезал с поличным, но безвозвратно.
Сколько россказней и каких гнусных смели распространять о Тео люди, знавшие его лишь понаслежке, без разбора и под углом его слабостей! С какими омерзительно дотошными подробностями смаковали они описания его дел как пить дать. Кто знал его, те, чем танцевать канкан на канате, предпочитали беседовать с ним, даже не обязательно о любви, спать с ним, пусть хоть под открытым небом, и делать ему массаж, хоть и не всегда мягкого места, зато с кремом или, за неимением оного, с собственной слюной, так как Тео не был разборчив, что в лес, что по дрова.