м общества и мог навсегда распрощаться с коммуной и избрать себе местом жительства любую точку Советского Союза.
Летом того же 1928 года приехавший с о. Капри в Россию великий пролетарский писатель Максим Горький в сопровождении организатора Болшевской трудкоммуны Матвея Погребинского и нескольких воспитанников совершил путешествие в Соловки. Он хотел сам посмотреть на это гнездо «соловьев-разбойников», посмотреть, в каких условиях живут заключенные. А вернувшись, горячо поддержал новое начинание, согласившись, что это лучший путь для искоренения преступности в государстве. Тогда же Погребинский договорился с начальником УСЛОНа о переводе первой партии заключенных, выразивших согласие поселиться в коммуне. Отобрали сто человек, и спустя полгода, в декабре, новая комиссия из болшевцев явилась в Кемь, чтобы перевезти этих людей с севера под Москву. Приехало их шесть человек во главе с воспитателем Смилянским, бывшим работником ОГПУ. В состав этой комиссии входил и я.
В Кеми находился распределительный лагерь, и первая партия, подготовленная к отправке в Москву, уже поджидала нас. Перед тем как принимать заключенных, Смилянский нас проинструктировал.
— Напоминаю вам, товарищи, положение весьма сложное. Принимаем… матерых жуликов. Сами знаете, вы такие же были. Когда расконвоируют соловецких заключенных, они почувствуют себя людьми свободными, и не исключена возможность, что кое-кто попытается и убежать.
— Положим, сейчас они не убегут, — сказал член комиссии Алексей Погодин. — А вот когда перевалим за Петрозаводск, выедем из Карелии, там уж смотреть надо в оба.
У нас в Болшеве ценили, уважали Погодина и с мнением его считались. Еще не так давно Погодин был известным «медвежатником» — брал несгораемые кассы, пускался на головокружительные авантюры. Человек он был начитанный, с интеллигентными манерами, хорошо одевался, холил свою рыжую бороду, аккуратно подстригал волосы с широкой плешью. Было ему уже далеко за сорок.
— Да уж нам ли не знать? — засмеялся я. — Сами хлебали тюремную баланду.
Мы оформили с начальством лагеря документы, а затем в наше распоряжение передали первую партию — девяносто восемь человек из ста: один заболел, другой в последний момент отказался, поддавшись уговорам воров.
Нашу комиссию матерые жиганы встретили, как предателей. «Легавыми заделались? Авторитет хотите на нашей шкуре заработать? Купить задумали? В клоповник ваш не пойдем». И вслед за жиганами такого мнения придерживалось большинство лагерников. В самом деле: все знали, что за спиной болшевской комиссии стоят органы ОГПУ. Однако всем заключенным осточертела воровская жизнь, параша в камере, голые нары, да только признаться в этом было нельзя. Какой же ты тогда «блатач»? Кто поверит в твое бесстрашие? И поэтому часть тех, кто дал согласие ехать в Болшево, так и объясняли оставшимся на острове дружкам: «Хотим из Соловков вырваться». Другие проявили рассудительность и не скрывали, что хотят присмотреться к необычной коммуне. Между собой они рассуждали так: «Хуже-то, чем тут, не должно быть? Все-таки не в Белом море сидеть, Москва рядом». Но и эти держали про запас тот же выход: «А не по нраву придется — сбежим». Действительно, что было терять людям, срок заключения которых колебался от трех до десяти лет?
Разве я и все члены комиссии не по таким же соображениям в свое время пришли в Болшево? Но как теперь наша шестерка отличалась от принятой партии заключенных! Я уж не говорю о том, что все мы навсегда порвали с прошлым, с содроганием вспоминали о судах, камерах, лагерных койках.
Разница была и внешняя. Все мы были в отличных костюмах, ботинках, хорошо пострижены, выбриты и держались с той уверенностью, которую человеку дает свобода, сознание своей нужности в обществе, прочное, обеспеченное положение. В Болшеве все мы хорошо зарабатывали, некоторые обзавелись семьями.
Конечно, у нашей комиссии среди освобожденных «соловьев» нашлись знакомые, друзья. Взял кто-то и меня за локоть, и я услышал окрик:
— Журавль! Ты?
Обернувшись, я увидел плотного красивого парня, глядевшего на меня умным, испытующим взглядом. Губы его чуть-чуть улыбались.
— Студент! — обрадованно отозвался я и крепко пожал его сильную руку. К нам в Болшево? Я всегда считал, что у тебя хорошая башка на плечах.
Оба мы вспомнили свои старые клички.
— Фраером стал, — сказал он мне.
— Спрашиваешь! И ты таким будешь через год.
Фамилия «Студента» была Смирнов[5], звали его Павел. Знакомство мы с ним свели по поговорке: не было бы счастья, да несчастье помогло — в 1925 году вместе сидели в Сокольнической тюрьме на Матросской Тишине, куда попали за неблаговидные дела. Оба там работали в переплетной, были одногодками, москвичами. Мечтали тогда и он, и я об одном: скорее бы вырваться на волю и заняться прежним «ремеслом». Гордились, что мы «хорошие» воры, мол, не плохо бы «работать» на пару.
В те годы в Сокольнической тюрьме на Матросской Тишине у нас был еще один дружок — Миша Григорьев: отбывал с нами срок в одной камере. И я, конечно, сразу о нем спросил Павла:
— Не знаешь, где Мишка?
— Слыхал, будто на воле. А там, кто его знает. Может, сидит, как и я.
— Вот бы и его отыскать, — сказал я. — Перетянуть к нам в Болшево. Опять бы собрались все трое. Но уже не «кандальниками» собрались, а людьми свободными, квалифицированными рабочими.
Тонкие губы Павла тронула легкая, еле заметная усмешка, он не ответил. Я заметил его усмешку, тут же смекнул: «Что-то держит на уме».
— Твердо решил завязать? — спросил я его в упор, как друга.
— Ты же видишь — еду с вами.
Опять на губах усмешечка.
Я понял, что мы хоть и «кореши» с Павлом, но много воды утекло с тех пор, как сидели на Матросской Тишине, и теперь он смотрит на меня, как на «легаша». В самом деле, сколько минуло лет, как мы не виделись? У него, небось, не одна новая судимость появилась? Вот в «Соловках» загорал. Я сам не так давно отбыл наказание тут же на Белом море. Оба повзрослели, укоренились в своих взглядах, а дорожки-то круто разошлись. По сдержанности, по скованности движений я чувствовал, что Павел свободным себя сейчас не считает. Дескать, из заключения он отдан под конвой, и вот теперь его должны вести в новый лагерь под Москву.
— Дружка нашел? — спросил меня Смилянский: от него не ускользнула наша встреча. — Как у него настроение? На уме, говоришь, что-то держит? Следи. Отдаю под твою ответственность.
Я и без наказа Смилянского решил не спускать глаз с Павла. Когда-то мы крепко сошлись, и мне было бы жаль, если бы он не поверил в то, что можно начать совсем новую жизнь, и попытался бы убежать с дороги. Себя я чувствовал, как человек, который уже совсем тонул, захлебывался и был схвачен за волосы, вытащен из водоворота на песочек, ожил. От души я желал и всей партии освобожденных сбросить груз прошлого и стать на трудовую дорогу. Особенно, конечно, людям, которых знал, корешам по прошлой горькой жизни.
— Какой у тебя был срок? — спросил я Павла.
— Красненькая.
— Ого! — покачал я головой. — Ничего.
«Красненькая», или «червонец», это было десять лет заключения, крайняя мера перевоспитания в ту пору. Если преступник не исправлялся и после такой «строгой изоляции», вновь начинал воровать, грабить, то за очередное «дело» следовали «три золотника свинца», как говорили блатные. Закон гласил так: упорно не хочешь работать, как все граждане Советского Союза, вредишь? Значит, ты враг и пощады не жди.
От Кеми идет железная дорога. Нам были предоставлены два пассажирских вагона. Мы погрузили партию и… прощай, Белое море, святой Соловецкий монастырь, железные решетки! Поезд покатил нас в Петрозаводск — столицу Карелии.
— Все! — подытожил кто-то. — Теперь мы уже не «монахи»!
— Но и не вольные птахи!
Видно, мало кто из будущих коммунаров верил, что он свободен.
Для начала мы хорошо накормили всю партию освобожденных. Каждому выдали по буханке белого хлеба, по целому кольцу колбасы; ешь от пуза, поправляйся после тощих тюремных харчей, почувствуй сразу то, что с тобою произошло. Вагон наш покачиватся, все девяносто восемь человек сидели, ели, пили чай, оживленно разговаривали. За окном бежали заснеженные ели, березы, бревенчатые избы, высились сугробы, в окошки заглядывало солнышко.
Мне приходилось мотаться по всему вагону, подсаживаться на скамейку то в одном купе, то в другом, завязывать беседу, отвечать на сотни вопросов о Болшевской трудкоммуне. Освобожденные интересовались буквально всем: какое общежитие, приварок, условия работы на фабриках, оплата труда. Чаще ж всего спрашивали, сильная ль охрана.
— Смотря по человеку, — отвечал я весело. — У кого совесть есть да еще умишко в черепной коробке — сильная. Не убежит.
— Ну, конечно, — кивнул Смирнов, сделав вид, будто вполне поверил мне, и подмигнул соловчанам. — Коммуна ОГПУ и ни одного агента с винтом[6]? Птички летают?
— Точно.
Вокруг хохотали, считая, что я ловкач и остряк.
Часа два спустя ко мне подошел Смилянский. Воспитателей своих мы, коммунары, любили. Многие были участниками гражданской войны, настоящими коммунистами. С нами воспитатели держались и как наставники, и как старшие товарищи. Смилянский был высокий, черноволосый, с быстрым, проницательным взглядом черных глаз, четкими движениями: в нем чувствовалась военная выправка. Носил он костюм защитного цвета, хромовые сапоги, всегда отлично начищенные.
— Корешок-то твой, Николай, в самом деле что-то задумал, — сказал он мне. — Сейчас ко мне тут один паренек подходил. Говорит: Смирнов почти ничего не ел, а хлеб и колбасу спрятал под подушку своей постели. Он на второй полке едет. Не зря, а?
— Точно, — не задумываясь ответил я.
— Все с удовольствием подзаправились. Понимаешь? Идем-ка к нему.
— Только, Ефим Павлович, не надо показывать, что мы заподозрили. Я Павла хорошо знаю. Очень волевой. В блатном мире у него высокий авторитет. Он домушник, семь судимостей, на воле тысячами ворочал. Что решил, то сделает!