Я об этом речь веду неспроста. Сам из тех, кого приходилось переделывать, кого жизнь поначалу слепила наперекосяк — глянешь и ахнешь. Да и немало таких было в старопрежние времена. Но давайте по порядку.
Родился я в Москве за десять лет до Октябрьской революции. И в пять лет остался круглым сиротой. Отца вовсе не помню, а мать — чуть-чуть. Сиротская доля во все времена горька. А тогда… Ласки, привета или доброго слова ждать не приходилось. Зато голода, холода, побоев да унижений — сколько угодно. Приюты были сиротские в Москве — Рукавишниковский, Подкопаевский и другие. Названия тем приютам давались по фамилиям богатых людей, больше купцов, на чьи деньги строились или содержались «богоугодные заведения». Устроители приютов свою выгоду имели. Откроет — ему слава. О бедных, дескать, заботится, за обездоленных душой болеет. Глядишь — и медаль на сюртуке. К тому же — отпущение грехов. У богатеев капиталы-то неправедным, а то и преступным путем нажиты. Награбит миллионы, а на приют пожертвует крохи — вроде и откупился от божьей кары по дешевке…
У приютов тех мрачная известность была. Воспитатели, наставники, начальство — сущие звери. И где только находили таких, ума не приложу. Что ни день — побои, карцеры, «безобеды»… А кормили так худо, воспитанники едва ноги таскали. Попадет какой-нибудь бедолага в карцер на воду без хлеба или останется без похлебки день-другой — и глядишь, немного погодя лежит холстиной накрытый, руки крестом сложены, а в них тоненькая восковая свечка теплится…
Вот с пяти лет и я стал обитателем этих приютов. Песня есть старинная: «По приютам я с детства скитался, не имея родного угла. Ах, зачем я на свет появился, ах, зачем меня мать родила…» Не слыхали? Она уж забыта теперь — и это правильно. Так вот, эта песня словно про меня сложена. Из приюта в приют бродил. Сбегу — изловят и снова в Подкопаевку. Ну, бегать-то начал, когда постарше стал, лет с семи или восьми. И в это же время приступил к обучению ремеслу. Не сапожному, не портняжному. Воровскому. Нехорошо, конечно, и сейчас о том вспоминать стыдно. А с другой стороны, что можно было спросить с мальчишки-несмышленыша, да к тому же вечно голодного? Воровать-то было и страшно, и горько, а что поделаешь… Втягивали в это дело малышей приютских старшие. Откажешься — изобьют и последний кусок хлеба отнимут. Стало быть, положение у нас складывалось такое, что куда ни кинь — все клин. Так и сделался я «ширмачом», то есть карманником…
И в то самое время вошло в мою жизнь другое. Первая мировая война началась и по Москве: что ни день — шагали войска. Когда молча шли, когда с песнями, а иной раз и под оркестр. Марши играли хорошие, теперь уж они почти все забыты, а жаль. Так вот, вышел я однажды на Новинский бульвар. Осень была. Деревья стояли почти голые, а на дорожках желтела неубранная еще палая листва. Прогромыхала по булыжнику телега. Редкие прохожие плелись по тротуару, зябко ежась, подняв воротники. И тут со стороны Смоленского рынка запела труба. Голос ее был печален и чист. Она словно бы звала в неведомый край, где все люди спокойны и добры, где нет ни голода, ни корысти, ни обмана. Свой призыв труба завершила трелью на высокой ноте, и сразу же ухнул барабан. И снова зазвучали трубы — несколько труб, и барабан отбивал такт, и вскоре стала слышна тяжкая поступь солдат. Их было много, наверное, целый полк. Они шли по другой стороне бульвара к Кудринской площади. Оркестр играл теперь другой марш — гремучий, залихватски-удалой. А я не слышал. В ушах у меня все звучала чистым своим голосом труба…
Я должен был идти на Смоленский рынок, воровать. Там ждали товарищи. Не пошел. Не смог. Сбежал на чердак одного дома в соседнем переулке и просидел там в одиночестве до самого вечера. Труба позвала меня к другой жизни. Противиться я не мог. И последовать этому призыву тоже не мог. Как, где найти эту другую жизнь? Какая дорога ведет к ней? Я и представить себе не мог тогда, что есть эта дорога и есть люди, знающие ее…
А потом жизнь моя покатилась под уклон, как пуганый заяц с косогора. Попался однажды с поличным — у купчика хотел часы с жилетки снять. Побили. Так побили, что едва ноги не протянул. Но в тюрьму в тот раз не угодил по младости лет. А потом опять поймали. И пошел я по острогам: в Таганку, в Соловки, опять в Таганку и снова в Соловки. Тюрьма всегда и всюду не сахар, это дело известное. Но тогда тюрьмы были страшными. И не столько тяжелым режимом, сколько обычаями. Из случайно попавших (были такие) мало кто выходил живым. Жестокие законы — разбойничьи, воровские — царили в тюрьмах. А начальство тюремное и не думало с такими порядками бороться. Наоборот, надзиратели даже поощряли расправы и издевательства над теми, кто не мог за себя постоять или не имел дружков-корешков среди «паханов» и «воров в законе». А бывало, что и натравливали одних заключенных на других…
Так из-за тюремной решетки да через пьяный угар воровских «малин» и проглядел я — и не один! — Октябрьскую революцию, гражданскую войну. Правда, в семнадцатом году я еще малолетком был, но после-то уж в возраст начал входить, а все равно ничего не видел и ничего не понимал. Обидно…
А тут нэп. Скоробогатенькие молодчики по Москве забегали. И для таких, как я, в то время нэпачи были главной поживой. Ну, понятно, как веревочке ни виться, а кончику быть. Опять тюрьма. Вышел — снова за старое. Профессия-то одна была, другой не нажил. И худо-плохо сложилась бы моя судьба, если бы все на том же Смоленском рынке не подошли ко мне два старых приятеля. Один, как и я, ширмач, другой домушник — квартирный вор, иными словами. Думал — по делу. А они разговор завели такой, что я сначала и ушам своим не поверил. Дескать, организовали чекисты под Москвой, в Болшеве трудовую коммуну и зовут туда всяких блатных, которые по-честному «завязать» хотят, то есть перестать воровать. Сулятся старое не поминать, ремеслу и наукам учить, чтоб вывести бывших воров на светлую дорогу жизни. Они, приятели эти, в Болшево съездили, не поленились и все высмотрели. В самом деле, живут там и ширмачи, и скокари, и даже медвежатники, ходят вольно, без всякого конвоя. Работают в разных мастерских. И собираются как будто в той коммуне даже свой театр открыть и оркестр организовать. Я, как услышал про оркестр, так даже похолодел, сердце в комок сжалось. А дружки спрашивают: как, мол, ты смотришь — стоит ли попробовать, какова жизнь в той коммуне и не составишь ли им, дружкам, компанию в этом деле?
Я им, по обычаю, шуткой отвечаю. А они: «Ты зубы-то не скаль, мы к тебе с серьезным делом. И отвечай, как на исповеди, что нам предпринять? Поворот в жизни получается крутой, боязно… Давай вместе, втроем веселее…»
А у меня в душе труба поет серебряным голосом. Я уже решил бесповоротно. И говорю ребятам этим: «Ежели вам, шмакодявки несчастные, своих голосов не хватает, так я вам, так и быть, одолжу разума. Коммуну-то кто открыл? Чекисты? Значит, дело поставлено всерьез, без всякого обмана. Но, с другой стороны, от чекистов потачки ждать не приходится. Значит «малины» в Болшеве не будет. Это одно. А другое вот: «паханы» наверняка будут грозить, а может, и сейчас грозят толковищем тем, кто в Болшево собирается. Толковище, конечно, можно сделать одному-двум. Нож в спину — и привет… А сотне? Или тысяче? Не выйдет, так? Стало быть, тем, кто всерьез хочет завязать, — прямая дорога в коммуну. Но только всерьез, потому что с чекистами шутки плохи, сами знаете… Одним словом, вы меня уговорили. Так хорошо уговорили, что ежели сами попятитесь, то я один уйду в Болшево…»
Дружки обрадовались, потому что я в то время среди блатных ходил в большом авторитете. И немного погодя отправились мы в коммуну. Было это в двадцать восьмом году, помнится, в мае месяце. Ну, поначалу, как водится, пришлось ответить на всякие вопросы: где и когда родился, есть ли родственники, где, когда и за что сидел. Но особого интереса к нашему блатному прошлому не было и подробностей не требовали. Больше интересовались другим: учился ли где-нибудь, работал ли, а самое главное кем хочешь стать.
Меня в коммуне больше всего поразило спокойствие всех — и воспитателей, и коммунаров. Это была совершенно другая, непохожая на привычную нам жизнь. Ведь вор на воле никогда спокоен не бывает: на дело ли идет, на малине ли гуляет — всегда ждет, что вот-вот возьмут. Всегда в напряжении, всегда озирается, как травленый волк. В тюрьме, понятно, успокаивается, да цена такому покою известна: тюрьма она и есть тюрьма…
А в коммуне никто — за исключением новичков — не вздрагивал, услышав шаги за спиной. И это было ново, непривычно, даже странно. Но именно спокойствие играло важную роль в приобщении вчерашних уголовников к иной жизни, сразу же вселяло в них уверенность в завтрашнем дне, в прочности своего положения.
Я начал работать в коммуне на фабрике спортивного инвентаря. Она выпускала лыжи, крепления, хоккейные клюшки, делала гимнастические снаряды. Сначала был подсобником, а потом наладчиком токарных и фрезерных станков. Работал как будто неплохо, товарищи хвалили, воспитатели тоже. А я мечтал о музыке, об оркестре. Поначалу помалкивал, а потом стал осаждать просьбами и воспитателя Василия Андреевича Назарова, и самого Погребинского. Они посмеивались да отшучивались, но я видел: знают что-то, а не говорят. И наконец настал великий для меня день. Я был в цеху и не видел, как привезли музыкальные инструменты. Вечером Назаров повел меня в кладовую, отомкнул дверь. Я глянул и замер. Ноги у меня подкосились. Маленькая лампа под потолком давала свет тусклый и слабый, но мне показалось, что солнце играет на серебре труб, кларнетов, тромбонов. В кладовой лежали инструменты для полного духового оркестра, все там было — и большой барабан, и крошечная флейта-пикколо… Этот оркестр подарили коммуне московские чекисты.
На другой день в Болшеве поселился старичок-капельмейстер, и мы начали учиться музыке. А меня выбрали старостой оркестра. И стало быть, я отвечал за исправность и сохранность инструментов. Через три недели случилась беда. Из кладовой исчезли две трубы и два кларнета. С ключами я не расставался, замок был на месте. Значит, кражу совершил не новичок, тому бы не удалось открыть кладовую, не оставив решительно никаких следов. Что делать? Искать, конечно… И отправились мы с другом в Москву. Куда? Ясное дело — на Сухаревку. Там в то время еще был толкучий рынок. Продавали и покупали всякую всячину, именно на Сухаревке можно было быстро сбыть краденое. Ну, нашлись, конечно, знакомые. Спрашиваем: не продавал ли кто трубы да кларнеты? Как же, отвечают, ходил здесь один. И называют — по кличке. Точно, известный домушник. Такому любой замок открыть — пустое дело. Но в коммуне он жил уже больше года и был на хорошем счету. И вот не выдержал, сорвался…